Тяжко было Филиппу Ивановичу. Но близкие люди делили с ним горе — он не был одинок. В семье незаметно шло тепло от матери, но ему было жаль мать, перенесшую и без того слишком много горя; он чувствовал ласку жены, но ему было больно от одной мысли — как он скажет сыну, Коле, об исключении из партии, поймет ли мальчик; он с благодарностью думал о друге Николае Петровиче, но ему было не по себе оттого, что, не раз битый за прямоту, его друг может оказаться битым и еще раз, — ведь после всего происшедшего Каблучков при первом же случае отстранит того от должности председателя колхоза. И еще Филиппу Ивановичу тяжело было думать о том, что колхозники могут не понять причины исключения его из партии.
С такими мыслями он и встретил следующий день.
С утра пошел в правление колхоза. Ничего не делать он не мог. По привычке он договаривался с Васей Боевым о работах на сегодняшний день, говорил о предстоящей уборке с бригадирами, отчитал их легонько за медлительность в подготовке уборочного инвентаря. День начинался обычно. Вася, помимо прочих претензий о прицепщиках, о подвозе горючего, сообщил, что Рюхина Пал Палыча нет на работе второй день: говорят, будто заболел.
Николай Петрович, поспав пару часов, уже уехал на луг и на огород: он тоже продолжал жить размеренной жизнью, в которой нет места безделью и бездумности. Колхоз продолжал жить так, будто вчера и не произошло особого события. Только отсутствие возражений со стороны бригадиров, их сочувственные взгляды с оттенком неприятной Филиппу Ивановичу жалости да особая почтительность конюхов говорили о том, что случилось. Молва пронеслась быстро. Но Филиппу Ивановичу хотелось быть среди этих людей, несмотря на то, поймут ли они случившееся или не поймут. Вспомнив о болезни Пал Палыча, он пошел его проведать. И там, у Пал Палыча, он тоже понял, что в его семье все идет своим чередом. Но одна деталь запала ему в душу.
Он вошел во двор Пал Палыча через калитку. Как всегда, хозяин был занят делом: сидел на коленях перед дровосекой и обтесывал топором высокую палку с рогулькой на конце. Рядом с ним лежала собака-дворняжка. Он и у себя во дворе оставался таким же степенным, медлительным, скупым на разговоры.
— Здорово, Пал Палыч! — приветствовал Филипп Иванович.
Тот оглянулся, посмотрел внимательно и только тогда ответил, снова продолжая работу:
— Здорово.
— Заболел, что ли?
— А что?
— Говорят мне — два дня на работу не выходил.
— А-а…
— Или что случилось другое?
— Не. Болею. Грып.
— Лежать надо.
— А?
— Лежать, говорю, надо.
— Гм… Попробуй полежи без дела два дни.
— А болит?
— И кости… И голова.
— Лечишься?
Пал Палыч сначала кивнул на дверь хаты, а уж потом, более тихим голосом, чем прежде, сказал:
— Попробуй у нее… полечись! Вона-а!
— У кого?
— Да разве ж моя баба даст полечиться по-человечески? Ни в жисть!
— Не понимаю!
— А тут и понимать нечего. — Пал Палыч воткнул топор в дровосеку, внимательно посмотрел на собаку, и, кажется, улыбка мелькнула у него в усах. — Я знаю, что от грыпа — красный перец, стручок на два стакана водки, и — на ночь. Все! Как рукой.
— А в чем же дело?
— Куда та-ам! Одно пилит: «Клюцекс пей».
— Что?
— Клюцекс!
— A-а!.. Кальцекс!
— Ну пущай так. Пустяк, а не лекарство. Раз нутренность не берет — не лекарство… Не понимает, а пилит, и пилит, и пилит…
— Небось под горячую руку говоришь-то?
— А я тебе так скажу… — Пал Палыч почесал висок, надвинул козырек на глаза и указал на собаку. — Видишь — собака?
— Ну?
— Она лучше иной бабы. Ей-бо! Собака на хозяина не лает.
— Да в чем у вас дело-то? Не пойму, — снова недоумевал Филипп Иванович, пожимая плечами.
— Ей, вишь, рогульку надо — веревку подпирать, когда белье сушить.
— Ну?
— Дак вот и брешет.
— И давно так-то?
— Да уж… с полгода будет.
— Ну и сделал бы.
— Вот… видишь… делаю, — И он снова стал затесывать сучья и кору у рогульки. — Если бы не заболел, так бы и не сделал до зимы. Некогда мне, кажин день на работе. Ишь ты! Я буду рогульку делать, а трактора будут стоять. Интересно!
Пал Палыч тесал, Филипп Иваныч смотрел, как ловко он орудует топором. Не сразу пришла мысль: была война — Пал Палыч возил к тракторам воду днем и ночью; прошла война — он делал то же самое, только воду возил; давали по кило на трудодень — Пал Палыч ежедневно работал; давали по триста граммов — он делал то же самое. И так каждый день. Ежедневно, начиная с ранней зари и до поздней ночи. А на натруженных руках выступили хрящеватые мозоли. Замызганные брюки лоснились на нем от солнца, а картуз неопределенного цвета., пропитанный всеми составами земли, воды и керосина, тоже блестел, закрывая глаза владельца. Почему-то пришло в голову Филиппу Ивановичу: «Поделиться с ним своим несчастьем. Рассказать. Вряд ли люди, руководящие колхозом, доносили до Пал Палыча свою душу. И главное: что он скажет? Как примет?» Подумав так, он сказал:
— Не слышал, Пал Палыч, новость?
— Ай опять мериканец ватомную бомбу разорвал где? — Пал Палыч закончил свою рогульку, воткнул ее в землю, закурил и подал кисет Филиппу Ивановичу со словами: — На-ка, закури. — Видимо, он приготовился слушать новость международного масштаба.
— Нет, не бомба. А тут дело такое: из партии меня исключили.
— Как это так — исключили?
— Ну как? Исключили, и все.
— Непонятно. Насчет водки — ты не замечен. Насчет баб — никогда не слыхать. В поле — порядок, вот-вот, глядишь, и на трудодень дадут, как у людей. Кормов у нас сроду, спокон веков, столько не было. Непонятно, за что же это?
— Наклеветали на меня, Пал Палыч.
— А разве ж можно из партии выгонять по навету?
— Нельзя.
— Ну, значит, все и обойдется. А ты знаешь как? Собери общее собрание колхоза и расскажи все по душам. Да позови секретаря райкома на собрание-то. А мы там и скажем, можно иль не можно.
— Этого я сделать не могу. Нельзя.
— Это как так — нельзя? Надо бы спросить и у нас. Как, мол, товарищи колхозники, заслуживает такой товарищ или не заслуживает? Отчего не так, мы в этом деле поможем им разобраться.
— Нельзя, — повторил Филипп Иванович.
— А чего же можно? Ну тогда надо жаловаться. Пиши. В центр пиши. Нельзя, дескать, выгонять, кого народ уважает…
— Как, как? — спросил Филипп Иванович.
Но Пал Палыч пояснять не стал, видимо полагая, что он сказал достаточно ясно. Но добавил:
— И можно бы написать еще: нам, мол, говорят: «Работай!», а спрашиваться у нас — ни капельки! А ведь твой Каблучков не высидит пшеницы этим самым местом. — Пал Палыч показал ладонью, каким местом не высиживают пшеницу, и утвердил окончательно: — Так и напиши. Понял? Не об одном себе пиши. Обо всем пиши. Вот и поймут — не о себе болеешь. И опять примут обратно.
Такая разговорчивость была для Пал Палыча необычной. Что-то прорвалось у него внутри, о чем-то он и раньше думал, а теперь вот говорит и говорит, хотя высказывается так же не спеша, как и всегда.
— Не о себе пиши. Обо всем пиши, — в раздумье повторил Филипп Иванович.
— Потому о себе только — довольно совестно, — уточнил Пал Палыч.
На крыльцо вышла его жена, низенькая полная и боевая старушка.
— Лукерья! — окликнул ее хозяин. — Принимай работу. Замеряй и клеймо ставь. — С этими словами он взял рогульку и потряс ею в воздухе. Потом попробовал встать, но не мог разогнуть спины. Он охнул, схватился за поясницу и проговорил тихо: — Чертов грып! Взял все-таки. Не осилил я его.
Филипп Иванович поздоровался с хозяйкой и стал «помогать» Пал Палычу:
— Лукерья Васильевна! Напрасно вы возражаете против домашнего лекарства. Говорят, помогает.
Она подошла, осмотрела рогульку и сказала:
— По медицине надо следовать. У нас сын фельдшер, на Дальнем Востоке.
— Ну, слухай, Лукерья! Если уж точно по медицине, то так: штуки две-три клюцексу и стакан водки с перцем.