— Чем хороша? — сказал Мануйло. — А вот чем. — В народе говорят, что в еловом лесу надо трудиться, в березовом лесу — веселиться, а в сосновом бору — богу молиться.
— Ну, и что же?
— А вот это и есть в Корабельной Чаще, что дерева стоят там часто, даже и стяга не вырубишь. Одно дерево к одному и все как в золоте: до самого верху ни одного сучка не увидишь, все вверх, вверх, и тебя тоже тянет отчего-то вверх, только бы дали собраться — и улетел бы. А внизу белый-белый олений мох и так чисто-чисто. Руки вверх на полет поднимаются, а ноги подкашиваются. И как станешь на белый ковер на коленки — сухо-сухо! И мох даже хрустнет. Стоишь на коленках, а земля тебя сама вверх поднимает, как на ладони.
— Эх, Мануйло, — покачал головой Михаил Иванович, — зачем же ты говорил об этом Веселкину?
— Я же сказал сейчас: лететь хочется, а приходится стать на коленки. Посмотрели бы вы сами на Веселкина, и вы бы не устояли, до того он дышит правдой. Мне же самому больше всех туда хочется, в эту Чащу. А как я услыхал Веселкина, так и Чаща стала мне вроде сказки. И я Чащу свою за правду отдал, и вы бы, Михаил Иванович, тоже отдали.
— О мне-то и говорить нечего, — сказал Михаил Иванович, — я с жизнью своей повел себя, как ты с Чащей: половину в тюрьме отсидел, половину — в делах. Только все-таки, если не поздно, найди ты Веселкина и шепни ему от меня…
— Слово? — спросил Мануйло.
— Не то самое, о чем ты думаешь, а близко. Мы говорим: «мир во всем мире». Вот война кончится, и начнет это слово «мир» воевать. Ты еще не совсем верно понимаешь меня, но сейчас поймешь. У вас на путиках вырубает каждый полесник свое знамя. Какое знамя оставил тебе отец на своем путике?
— Наше знамя — Волчий зуб.
— Так вот поставь знамя на всем человеческом пути не Волчий зуб, а слово «Мир во всем мире», и это будет знамя всего нашего Союза.
На этом разговор бы и кончился, Мануйло заметил: Михаил Иванович стал думать о чем-то другом. Но как уйти, раз уж зарубил себе это, чтобы спросить на расставанье. И Мануйло спросил:
— О нашем разговоре, Михаил Иванович, мне на всю жизнь хватит думать. А только осмелюсь спросить вас, как вы тогда сказали о своем путике: притча это, или же и у вас в старое время полесники тоже промышляли на путиках?
— Притча, — ответил Михаил Иванович, вставая. — Я был деревенский мальчишка, ну, и подружился с господскими ребятами: хорошие были ребята, народники, и тоже все о правде говорили, искали путей, как жить по правде, а сами жили в усадьбе — и спорили тоже о том, что есть правда. Очень они мне полюбились, но их правда с моей как-то не сходилась. Мне просто хотелось, чтобы все наши деревенские мужики могли бы так хорошо, как они сами, книги читать, о правде спорить, на досуге. Вот я на этот самый простой путь для человека и стал и всю жизнь этого путика своего держался: полжизни в тюрьме провел, полжизни — в делах. А когда мне доложили, что ты в Москву прибыл на защиту своего путика, я вспомнил этот свой путик,
Так и было с Мануйлой, что пришел его час в становой избушке на лавке под густым пологом черного дыма. Все вспомнилось и сразу же перешло в дело: надо немедленно идти спасать Корабельную Чащу, по пути найти маленьких людей и доставить их к отцу.
Часть одиннадцатая
Корабельная чаща
Глава тридцать шестая
Бывают ли еще где-нибудь в мире такие разливы весной, как у нас? И что главное в таких огромных переменах — это, что каждое живое существо, даже крот какой-нибудь, даже мышь, вдруг становится вплотную перед своей судьбой. Казалось каждому раньше, что шел по жизни с песенкой, и вдруг все кончено, песенка спета. Теперь хватайся за ум и спасай свою жизнь!
Так было в ту ночь, когда вдруг из лесов бросились реки и вся присухонская низина сделалась морям. Тогда из Сокола в Котлас на всех парах мчался буксирный пароходик с начальниками, хорошо знавшими Мануйлу по прежним сплавам.
Какой тут мог быть разговор о каких-то своих маленьких частных делах, когда реки поднимают и выпирают лес в глубинных заломах, когда даже все служащие в той же Верхней Тойме, бывало, и сам прокурор с баграми в руках спешат на помощь бурлакам.
Поняв общее положение, Мануйло быстро стащил ялики товарищей охотников в свой незатопляемый шалаш, и начальники без всяких разговоров увезли Мануйлу на Верхнюю Тойму спасать запонь от нажима глубинного залома.
А дети остались на широком разливе, как сироты, на милость народа. Когда же они на своем плоту с потоком круглого леса попали в прорыв запони на Двине, ночью их подобрал пароход «Быстров» и передал в контору лесной биржи на Тойме Нижней, а не на Верхней, где был Мануйло. Тут-то и раскрылось, что месяц тому назад их отец, Василий Веселкин, сержант с подвязанной, рукой, с особыми полномочиями по части выбора леса для авиационной фанеры, направился в немеряные леса вблизи Мезени, в заповедную Корабельную Чащу.
И сошлось дальше, что в то самое время, когда Мануйло шагал по сузему к своему путику за Пинегой, Митраша и Настя ехали туда же на Пинегу, на одной лошадке-«ледяночке». Их хорошо снабдили продовольствием, дали указания с точными приметами, как им найти заповедный лес. В верховьях Пинеги они сдали куда следует свою «ледяночку» и пошли вперед, в Коми, где по общей тропе, где охотничьми — лутиками, оставляя в чутком суземе загадки своими следами.
Поначалу казалось им просто идти по общей тропе: лес и лес: в лесу же они выросли. Но вдруг оказалось, сузем совсем не то, что у нас называется лесом.
Взять каждое дерево, каждую птицу — и оказывается: в суземе все живет по-своему, все растет и поет не как где-то еще в детстве мы слышали и по-детски как бы раз навсегда поняли.
Кукушка в нашей природе печальная птица, и особенно это чувствуют люди, когда прилетает кукушка на неодетый лес.
Кажется, ей у нас не хватает чего-то самого дорогого, из-за чего, может быть, и существуют на свете кукушки.
У нас «ку-ку!» звучит безответно, и оттого сам вникаешь в эту птичью печаль и, когда песня кукушки кончается, думаешь: «Улетела кукушка туда, — где все кукушки живут».
А теперь тут вот она и есть, та самая страна, где все кукушки живут.
Каждая кукушка заманивает куда-то и тут же обманывает: идешь, идешь, а там нет ничего — все те же елки страшные, колючие, и нога утопает в долгом мху.
Идешь, идешь, и вот засветилось окошечко, подумаешь: сейчас отдохну на поляне. А это, оказывается, с бугорка показался на небе просвет. Не удается даже и поглядеть с бугорка на море лесов, темными лесами, ничего не видя, так и спустишься в низину, и там опять другая кукушка заманивает, обещает и все обманывает и обманывает.
Вот отчего скорей всего и дивились прохожие загадочным детским следам в долгомошнике: каждого, наверно, хватала за сердце мысль о том, что вот бы так свой собственный ребенок да попал бы тоже в сузем и ходил бы в нем в поисках выхода.
Может быть, и так повертывалась мысль человека военного времени, что иным детям и выйти-то некуда, если отец был убит, а мать умерла с горя.
Но уж, конечно, никому в голову не могло прийти, разглядывая следы, где на песочке у ручья, а где в моховых примятинах, что это следы детей, идущих действительно в суземе к своему родному отцу.
Было раз, кто-то из пешеходов захотел напиться в стороне от общей тропы в «Незакрытом колодце» и крикнул оттуда:
— Подите, подите сюда!
Прохожие завернули к колодцу и сами тоже удивились: «Незакрытый колодец» теперь был закрыт.
А внизу, на размытой водою земле, были отпечатки маленьких ног.
— Хорошие дети! — согласились между собой все прохожие.
И еще было раз тоже, тропа шла тропой вперед, а ножки детей свертывали. Этому никто не подивился: мало ли зачем по нужде надо бывает свернуты человеку с общей тропы. Но когда потом те же следы опять вместе вышли на тропу, кому-то захотелось понять, зачем это нужно было свернуть детям с общей тропы.