Развяжитя моё крылля,
Дайте волю полетать.
Сва-а-ю заброшеннаю долю
Я полячу яе искать…
Голос у нее был не сильный, но плавный, он стлался, как дым. Горухта заулыбался, скаля торчащие зубы, но, наверное, вспомнив об обиде, снова насупился, забубнил враждебно: «А! Буся! Сякый млет, кыч калный, мегистаня…» Маше при звуках поющего голоса стало не по себе, давление ее камеры увеличилось, она судорожно крутанула бисерные разноцветные браслетики на запястье левой руки. И — если бы старуха продолжила петь, она не выдержала бы. Но та утихла. И, помолчав, вернулась к неизвестному Григорю Фанасичу. Маше не было никакого дела до этого человека, но она слушала.
Этот человек жил в Москве или в Питере, в «столичном». И полвека не был здесь. И вдруг приехал. Старуха помнила его сопливым мальчишкой пяти-шести лет, когда Любка увозила его отсюда и сама уезжала навсегда, сразу после войны, не было у нее сил больше жить здесь. Уехали они куда-то к родственнице на Украину. А тут их обступило горе-злосчастие. Всю их семью Мясниковых. Как немец пришел.
Но началось много раньше. Когда еще «Фанасий» Мясников власть получил, стал председателем. Председателем стал и взлетел высоко. Через это все и вышло. Когда стали жать церковников, он запряг лошадь и поехал в Николу Славажскую, за ним вся голытьба, и началось. Кто что себе тащил, оклады, кирпичи, железо с куполов. Старики просили не делать того. И жена, Люба, просила. А Фанасий Ярмолаевич хохотал: «Ззз-делаю! Не по вашему, а по моему, по нашему теперь будет». И еще говорил, что, мол, дуры вы и дураки, тыщу лет поклоны клали — кому? чему? Намалеванному. И выломал себе перегородку с Царскими вратами, погрузил на телегу и на двор свез. Вас туда не пускали? говорит, к престолу, в святая святых? «шуществ бабского пола»? Перегородил в хлеву вратами, поставил корыто. И свиноматка из Царских врат выходила, за ней боров. Думал Фанасий Ярмолаич, что вступил в царское дело. Он теперь здесь владыка. И у него свои святыни. И ничего, верно, ни з им, ни з хатой, все живы-здоровы: сам бугай, плеча — во-о, Любка красуля, Катька дочка, двое сыновей, Герман да Васька, потом и еще сынок, не вылупившийся до срока.
Но не балуй, холуй, скажу барину! И пришла сила. Билет не защитил Фанасия Ярмолаича, его первым тут же порешили, как только немец заступил, Стрысик на него сразу показал: председатель, коммунист. А немец с коммунизмом не церемонился. Потом Герман з Васькой осенью шли з Туруханова, глядят, белый листик, там еще и еще, в кустах, в грязи, ну, подняли один, а это с самолета сбрасывали, мол, держитесь, бей врага, победа за нами. Почитали. А тут патруль. Васька сунул листик за пазуху. А те их возьми и обыщи. Листовка?! Безоговорочная смерть. По деревням уже предупреждали. И за одну бумажку Васька с Германом одну смерть приняли. Немец не разбирал, кто перед ним, стар или мал: враг. Тут даже кусты и буераки были врагами.
А уже зимой схватили Катьку. Подружка яе, Тоня Андрюхина показала, что, де, та гаворила об железной дороге: хорошо б подорвать мост. Даже судить-рядить не стали, пошли и выволокли из хаты. Холуй Стрысик всех сгонял смотреть, мол, ученымя будете не спускать язык.
Меж лип прибил перекладину. Гонят дявчонку, как телку. Поставили на колодину — веревки не хватает, хотели збегать за другой веревкой, вязать новую петлю, но немец в бляхах по всей шинели велел тащить тый короб. Стрысик залупился было толковать, что это улей, но тот цапнул за кубуру, рявкнул, и приволокли домик. Катька на его лезет красными коленками, палтишко запахивает. Встала, глядит на деревню, народ. И с валенок у нее пар повалил. Обмокренилась. А что народ? Бабы плачут. Старики в снег смотрят, переминаются. Кто и на дебрь посматривает, мол, а? Но нихто оттудова не пришел, не прискакал. Только воронье грають, сбивают снег с веток на полянках, где под сугробами растет земляника, спелая, в травах, нагретых полуденным солнцем, с жуками, божьими коровками, кузнечиками, и братишки в срачицах льняных ползают, гукают, ждут старшую. И холуй вышиб домину пчелиную, заболтала она мокрыми катанками белого мягкого войлоку, побегла по воздуху.
А тут ревмя ревет одурелой коровой матка. Сдерживали ее в хате — и не удержали. Увидела — и вдрух повернула на немца, да з кулаками, трясца у нея, лихое. Немец освирепел, за кубуру, наганом тыкнул в зубы, губы раскровянил. А та не унимается, которатится на него. Еще мгновенье думал — и к стенке, солдату велел снять винтовку.
Тот исполнил, навел.
Да тут Труда, Хертруда, женка старосты Васильева Николая, он ее привез после румынского плена, когда еще при царе воевал, затараторила, залаяла по-ихнему, по-собачьи. А Любка Мясникова брюхатая была, уже пер живот сквозь все пуговицы. Труда и втолковывала, стерьву в шинели с бляхами. Он вроде отбрехивается, зыркает зверем. Но отошел. Не стал добивать Любку Мясникову. А она и так была почти мертвая. В какие-то считанные месяцы всей семьи лишилась. И только последний в брюхе сохранился, калачиком свернулся и, небось, ничего не чуял. Или чуял? Что ж его, Григорь Фанасича, вдруг повело сюда под старость? Может, тень на нем лежала, томила всю его жизнь. Либо тые ворота снились, покоя не давали, хоть он их и не видел и ничего про то не ведал, матка ему не рассказала. У него через яе второго мужика и фамилиё уже другое. Но это так и бывает. Что-то гнетет, манит человека. Он и не знает, что. Просто рассказать ему некому.
— А я сказала. Пусть знает, — сказала старуха. — А зачем он еще приезжал? из столиц? — Она перевела дыхание. — А про своих я уж вам и сказывать ня буду.
Горухта уже поставил на стол сковороду с рыбой, чайник, подсыпал еще яблок из мешка и подошел к умолкнувшей старухе, взял ее за морщинистую крупную кисть и позвал: «Буся, леть, емай рыбца». Она подняла голову как будто вглядываясь в него.
— Готово? Не хочу я исть.
— Бу-у-ся, — снова позвал Горухта и потянул ее за руку.
— Ну, ладно, испью чаю. А дявчонка з парнем?
— Ага, Леля, Крын, — сказал Горухта, приглашая и их.
Они, не отказываясь, пододвинули к столу табуретки, но на этот раз Кир все-таки выложил и свои припасы, галеты, арахис, изюм, банку консервированного зеленого горошка. Старуха обратилась куда-то в сторону зеркала, по краю которого сияли сполохи чистого сильного утра, а в сизую глубь уходили серые половицы, и перекрестилась.
Ели молча. Старуха выпила чай и отодвинулась. Помолчав, вновь принялась что-то негромко напевать себе под нос, пока и все не услышали: «Возьму гребень, возьму донце, Сама сяду под оконце. Против яркого солнца. Й не дождуся чарнаморца…»
Горухта на этот раз улыбку не гасил.
— Буся пеёт.
А та продолжала петь про «чарнаморца», который едет домой на тройке вороных с шелковыми уздами, но по дороге у Дона пустит их попастись и сам уснет, а море будет прибывать, пока не убаюкает «чарнаморца».
Среди темных фотографий на стене слева от зеркала, среди мужских, женских, детских лиц светлело овалом одно, это был мужчина в бескозырке, с ниточками усиков, его взгляд обещал всё этой старой ослепшей женщине, этой сумрачной избе, этим солнечным дням и плодоносным летним дождям, березовому лесу, заросшим полям. И, может быть, его и ждала все годы старуха, — а вместо него оттуда, из сизой глубины зеркала, явился другой — в шинели с бляхами, в сапогах и каске со стертым серым ликом.
Маша зажмурилась, — а когда открыла глаза, ничего и никого не увидела, словно и по этой избе шваркнули стирашкой, превратив и ее в грязное пятно… Но это было скорее нечто воздушное, клубящееся. И отсветы печных углей, лучей солнца уже расцветали повсюду. Маша обернулась и увидела расплывчатое окно. Потом разглядела печального светловолосого юношу со знакомыми чертами лица. Рядом с ним сидел черноволосый мужчина с синими глазами, грубым и спокойным лицом. А напротив она увидела женщину с чистым властным лицом и ясным взглядом. И от этого лица она уже не могла оторвать глаз, чувствуя, что вокруг все плывет, словно странный напев. Да, как будто все предметы обернулись звуками, не более того. Простыми звучаниями, окрашенными в синеву и пурпур, и пахнущими старым деревом, мхом, водой и невзрачными цветами, растущими в июле всюду на склонах.