Я вернулся в Вепри, спустился к Лимне, оттуда вошел в Белый Лес, разбил лагерь на старом месте, на излучине. Дождь прекратился вроде бы, и я запалил костер. Как вдруг смотрю: идет парочка, опрятный и упитанный лис с пышным хвостом, а за ним облезлая лисица, тусклая и унылая. Они прошли буквально в пятнадцати шагах и не обратили внимания ни на меня, ни на костер. Скрылись в траве, но неожиданно лис вернулся, взошел на пригорок, повел носом туда-сюда, зевнул, неторопливо поссал на пенек и побежал догонять подругу. Эх, жалко, что я не дядюшка Римус. Но что значит одиночный поход?! Звери даже на костер не реагируют. Конечно, вдвоем веселей. Но, не обижайся, а один видишь больше. Я теперь начинаю понимать пустынников. „Ты пустыня-мать пустыня! высота и глубота!..“ Дальше не помню. А еще есть стих о царевиче Иосафе и прекрасной пустыни. Иосаф — наш вариант Будды. Он говорит, что хочет служить ей, а она пугает его трудностями, мол, есть-воскушать — гнилая колода, испивать — болотная водица, и не с кем словом перемолвиться. Иосаф свои аргументы: с деревьями можно думу думать, а с листьями пускаться в рассуждения, и вообще колода ему как мед. Ну, да, ведь там может быть улей? В Белом Лесу всегда какие-то подобные мысли мелькают. Просветление, однако! Или затемнение? Блажь? К чему может привести одиночество в лесу, на холмах? Какая такая истина открывается пустыннику, воспитанному в духе атеизма?
Спал я там под березами и слушал во сне виолончель, бесплатно, не Ростропович, конечно, но… Кто же? Вопрос. Исполнитель остается безымянным.
Утром по дороге, где всегда можно найти перья канюков, пустельги и ястреба пересек Белый Лес, остановился на краю поля, пестрого от ромашки и люпина. Старая Лимна! Как будто возвращаешься домой.
День был светлый и бурный, как зелено-лазурное море: ветер, дождь, солнце. Налетит дождь, выглянет солнце, гремят сияющие щиты дубов, березы как соляные столпы, и словно в каждой заключена любопытная баба, сверкают струи, воздух белесо-серебрист, вздувается парусом. И в центре этого моря плавала как остров Старая Лимна с пятью или шестью ивами над заболоченным прудом, с садами, обгорелыми кирпичами в травах, обрушившимся колодцем. Да, плавность, с какой увалы в густых травах, понижаются к речке, еще ждет руки настоящего живописца. И наклоненная береза, стоящая посреди, и курганы, и самый дух древнего селища, и уходящие во все стороны поля. Можем ли мы, Лешка, передать это на нашей карте? А темный звук виолончели? Или голос над долиной? Крик коршуна? Синхронность моих мыслей о барышне и вид белого вьюна на кирпичах?
Ладно, сворачиваю риторику. Я еще должен описать прозрение на Пирамиде. Надеюсь сделать это в следующем письме».
Но перед тем, как выйти на Пирамиду, Егор прошел вдоль Лимны полями, побывал на Вересковой пустоши, открытом месте, заросшем обильно вереском; спустился к Дан Апру, где рыбачили на песчаных косах цапли с царственно изогнутыми шеями в серых нарядах с черным подбоем, и, опережая воду в несколько раз, носились неутомимые зимородки и кулики-перевозчики. В этот раз он хотел обойти всю Местность. Рюкзак его был легок. Но голод все-таки донимал нового пустынника, и он сетовал на дождливое лето, не давшее урожая грибов, и заваривал шиповник, зверобой, чабрец, чтобы поднабраться соков, собирал ежевику, переспевшую смородину, яблоки. Никаких консервов он с собой не взял, только сухари, сушки, заварку и концентраты супов.
«Хотел бы я отыскать колоду с медом! — восклицал в третьем письме-отчете пустынник, сидящий посреди бетонных ульев Северной столицы. — Но мне попадались только колоды с трухой и муравьями да в одном месте, на Паучьих утесах — скелет зайца. На пушечные удары рыбьих хвостов я не обращал внимания. Точнее я их предупреждал, рыб, что через два года вернется их лучший друг Анцифер, и тогда они попляшут на его фирменной сковородке. Ну а пока они могут плескаться. Над Паучьими утесами нет-нет и пролетал лейтенант Тетеревятников в своем мундире с поперечными полосами. Я думаю, зайчишка — его „рук“ дело, длинных, желтых, голых и цепких. Там его вотчина.
Ночью я проснулся и понял, что погода переменилась. Сначала мне показалось, что моя стеклянная призма стоит в незнакомом девственном лесу, где-нибудь в Бразилии. Но это был берег Дан Апра, его корявые дубки, осины. Просто все окутывал и преображал, как водится, туман. Было тихо, Алекс, так, что я слышал, как падают капли с ив в воду, хотя спал на обычном месте, в ста метрах от реки, в Дубках. И мне показалось, что я слышу даже движение реки. Крикнула птица: „Вав!“ Выпь, конечно, но меня просквозило: Семаргл. Сначала я подумал о крылатой священной собаке, а потом уже о выпи. И первый миг был таким же подлинным, как и второй. Впрочем, я ничего не взвешивал. Я поймал веяние из какого-то зазора и почувствовал вкус, затхлый вкус примитивных представлений. Прошлое, на самом деле, ближе, чем мы думаем. Оно никуда не исчезает, оно — в нас. Но и в пространстве. Например, кроме полезных ископаемых, ну, там, мергеля или гравия, из которого и насыпаны лапой ледника все наши с тобой горы, в Местности существуют залежи прошлого. Назови это метафорой, натяжкой, чем угодно. Но я точно знаю, что так тебя нигде не просквозит временем Семаргла, как здесь. Сходи в музей, почитай книжку, академика Рыбакова или этнографа Афанасьева, даже посмотри какой-нибудь псевдоязыческий фильмец, — и все это будет лишь отражением, умствованием о прошлом. А в Местности прошлое — вот.
Местность — заповедник языческих гор.
Разыскивая свою музыку, я наткнулся на одну вещь Шнитке (надеюсь, ты уже освоился с тем фактом, что старый рокнроллщик углубился на чужую территорию), 2 симфония „Св. Флориан“, так назывался монастырь, где служил органистом еще один классик — Брукнер, ему посвящена симфония. Ну, симфония космическая даже по времени звучания — около часа. Но и по существу. И там есть интересные партии хора: как будто перекличка с гор, окутанных вязким туманом (Шнитке не стеснялся использовать синтезатор). Когда я, вернувшись на болота Невы, услышал эти хоры, сразу вспомнил туманную ночь и утро нашей Местности. Хотя, должен сказать, перекликались наши горы не на латыни, как у Шнитке. Но это не так важно! У Шнитке даже и не разберешь, что за язык, скорее это какое-то космическое эсперанто, перекличка обитаемых миров… Но, кажется, Алекс, я сам увлекся умствованием. Ты приедешь и сможешь все испытать на себе.
И все-таки я дорасскажу, чтобы тебе там вольнее дышалось. Хотя, знаешь, я даже не уверен, что сам рассказываю. Время от времени у меня возникает впечатление, что кто-то говорит вместо меня. (Да не думай, я в своем уме, голодные галлюцинации побеждены скромной, но вполне сытной студенческой жрачкой.) Но я хочу спросить, у тебя никогда, что ли, не возникало такой мысли, что кто-то в нас говорит? Какая-то речь? Естественно, без нас она существовать не может, как не может летать птица без воздуха. Но в то же время она и независима, потому что порой сама говорит. Я иногда слышу, как она балакает обо мне: и вот, мол, рыжий и худой Егор уже не мог заснуть, дрожа в тумане, он поссал, развел огонь, напился чая, догрыз последний сухарь и т. д.
А так оно и было. Спать я уже не хотел. Собрал „стеклянный“ домик, погрел у костерка руки и пошел. Мне надо было попасть до восхода на Пирамиду. Так я решил. Или скорее оно само решилось.
И в молочных сумерках я топал по Красной дороге, вспугнул жаворонка, он ввинтился в небо, поработал на высоте отчаянно крыльями, так что уже казался многокрылым, — и, не издав ни звука, спикировал в траву, то ли холодом, а может, восторгом, свело бедняге Франциску рот. А по обочине дороги тянулись молчаливые следы брата Волка, как обычно, слева. Несмотря на ходьбу под рюкзаком, я все-таки порядком продрог, куртка и штаны намокли от трав и листьев, и мне уже идея этого утреннего марш-броска представлялась вполне дурацкой, лежал бы себе в спальнике под целлофаном, фантазируя о Семаргле, Мокоши, Рожаницах, ну, ты знаешь весь пантеон.