Справа, привалившись к кабине и набросив на себя рыжий потрепанный полушубок, лежит Митрич. В ногах у него беспрестанно возится Птицын. Слева расположился Барсуков, а к нему привалился Воронцов.
Между охотниками, свернувшись, лежит Гай. Ему два с половиной года — солидный, знающий себе цену зверь. С тех пор как Сашка ушел в армию, он стал избегать общества, вежливо отказываться от предлагаемых ребятами игр и все чаще уединяться в своей обширной конуре.
Иногда вечерами его забирал Барсуков, и они отправлялись в лес. Гай оживлялся и с прежним интересом ко всему окружающему таскал за собой хозяина. Однако как ни старался Барсуков, а по Сашкиному влезть в звериную душу не мог. Он и разговаривал с волком, и чесал ему за ухом, но восторженных эмоций у зверя никогда не видел. Сказывались, видимо, и чисто возрастные перемены характера. В обеспеченной и сытной жизни волка все же чего-то не доставало. Разлука с Сашкой только сильнее обострила тоску о звериной воле, и Гай стал замкнутым и мрачным.
Весной Гай повеселел, но прежняя беспечная жизнерадостность так больше к нему и не возвратилась.
Раз в весенний погожий день к барсуковскому дому подкатила крытая зеленым тентом полуторка. Не обращая внимания на трусливо поджатый хвост, охотники без особых церемоний погрузили Гая в кузов. Так началась его государственная служба.
Первое время Гай ужасно не любил этот трясучий, вечно дурно пахнущий фургон. Залезал в него только по принуждению, а когда ехал, то все старался высунуть морду за борт и глотать рвущийся навстречу свежий ветер. Однако скоро смирился с неизбежными неудобствами, и когда появлялся знакомый фургон, прыгал в него без лишнего приглашения.
После скучного летнего перерыва первую осеннюю командировку Гай встретил с особым волнением. А когда в проезжающий через город фургон к охотникам подсели Субботин и Воронцов, Гай принял их с радостью. Митрича даже облобызал в бороду…
Когда охотники устроились по своим обычным местам, первым разговор завел Барсуков.
— Я сейчас братца его вспомнил, — кивнул он на Гая. — Вот что значит среда, в которой зверь вырастает! Ведь попадись он тогда нам волчонком, верняком вырос бы таким же ручным и смиреным…
Барсуков помолчал, потом, улыбнувшись своим мыслям, покачал головой.
— Скажи на милость — не могу забыть его взгляда! Сколько перевидел волков, и в капканах не одного забил, а этого зверюгу на всю жизнь запомнил…
— Как же! Он ведь тебе родня! — съязвил Птицын.
— А что ты думаешь? Я когда к нему шел, не раз о Гае вспомнил. Сперва еще за бадожком побежал, а как в глаза ему посмотрел, какой уж тут бадожок! Тут, брат ты мой, все: и ненависть лютая, и страх, а больше всего тоска какая-то, от которой на душе муторно. Да… Много ли тогда я промешкал? А он, подлец, на что пошел!.. Стыдно сказать, было у меня тогда какое-то такое послабление в чувствах: ну, думаю, молодец, зверюга!
Митрич, почесав бороду, урезонил:
— Что и говорить! Нюни-то распустил, а теперь твой «молодец» людям страху нагоняет!
— Каюсь, Митрич, каюсь!
— Каюсь, — передразнил Митрич. — Ну какое может быть послабление? Враг он тебе или впрямь родственник?!
— Василий Митрич, — вмешался в разговор Птицын. — Ты ведь зимой в Раздольной был? Что там у Кеши случилось?
Все понаслышке знали об этой истории. Однако никто, кроме Митрича, не слыхал о ее подробностях. На этот раз дважды просить Митрича не пришлось.
— Что с Кешей? Кешу прежде всего знать надо! Охотник он изобретательный, так сказать, новатор-охотник!
Митрич нарочито серьезно почесал бороду и, собравшись с духом, продолжал:
— Послали меня зимой в Раздольную — волки там безобразничали. Приезжаю, а на станции меня уже конюх ждет, Гришка. Такой разбитной, старательный парнишка.
Сели, поехали. Я и спрашиваю: что, мол, Кеша сам не приехал? Гляжу, Гришка что-то ерзает и рукавицей вроде бы смешинку сгоняет. «Занемог», — говорит. — Что такое с ним? — «Да не велел он, Василий Митрич, сказывать, животом мается».
Ну, думаю, шут с тобой, не рассказывай. Молчу. Бросил Гришка вожжи, повернулся ко мне и прорвало его: «Вы уж только, Василий Митрич, не сказывайте Иннокентию Федоровичу. Через волка у него болезнь эта!».
— Ладно, — говорю. — Выкладывай.
Он и начал: «Как мы от вас известие получили, ко мне Кеша прибежал. Решил вас с волчьей добычей встретить. «Закладывай, — говорит, — кобылу в розвальни и как стемнеет, ко мне. Охотничать с поросенком будем. Председатель разрешил». Приехал я к нему, а он всю деревню обегал, поросенка искал, да так и не нашел. «Мы, — говорит, — Звонку возьмем, не хуже порося орать будет». Это у тетки Семеновны сучонка была. Ну такая, знаете ли, голосистая, что звонок. Побежал он к Семеновне, уговорил. Сели, поехали. Я в передке на вожжах, он сзади с ружьем. «Айда на «Красный Маяк», а оттуда лугами на Чкаловскую бригаду». Еще велел все его приказания в точности выполнять. Выехали на Раздольную, он мешочек достает. Дух от него страшный! Выбросил его на веревке. «Это, — говорит, — потаск, потроха разные, приманка». Едем дальше. Тут он командует: «Ну, Гриша, пошибче», а сам Звонку из саней скинул. Та и визжит, и лает, аж на все леса, а нагнать не может. Гляжу, уже к «Маяку» подъезжаем. Свернул, гоню дальше, только кусты мелькают. Ночь светлющая была, вызвездило. Хотел уж было бастовать, а тут слышу: «Держись, Гриша, волк нагоняет!» Обернулся и враз неловко стало. Наддает сзади зверюга, да такой громадный, с телка, не менее. Ну, тут я все уговоры разом забыл. Хлестнул кобылу вожжами, она заскакала и сразу ход сбавила. Звонка визжать перестала, видно, из последних сил нагоняла. Иннокентий Федорыч все какие-то команды мне дает. А я только и думаю — что же он не стреляет? Озлился Иннокентий Федорыч, да как заорет: «Придержи кобылу-то, дура!» Не знаю, со страху, что ли, померещилось мне, что погонять, а не придержать надо. Я как крутану над головой вожжами. И надо же — он как раз свою бердану нацелил. Зацепил я ее за ствол вожжами да так из рук у него и выдернул. Что тут было! Гляжу, Звонка уже в санях, а этот черт серый расчухал, что ружье-то выкинули, и одним махом за ней в розвальни. Я только за передок сильней уцепился и глаза закрыл. Не слыхал даже, сникала ли Звонка. Только открыл глаза — ни волка, ни суки, один Иннокентий Федорыч плашмя лежит…»
Василий Дмитриевич переждал, пока перестал взвизгивать утиравший слезы Воронцов и малость успокоился зашедшийся от смеха кашлем Птицын.
— Просили рассказать, так слушайте до конца. Я следующим же днем на место происшествия подался. Выпадки не было, ездили по дороге мало и всю эту картину я углядел в точности, как Гришка рассказывал. И что интересно: след левой передней лапы у волка трехпалый оказался.
Неуловимый
…А над Предуральем опять шумела весна. В жизни Лобастого она была, пожалуй, самой беспокойной и хлопотной из всех пережитых им весен. С тех пор как его молодая волчица обосновалась на логове, он стал единственным кормильцем и опекуном большого семейства. В постоянных поисках пищи Лобастый был, как и раньше, неутомимым, но стал значительно осторожнее.
С того декабрьского дня, когда он, пораненный зарядами картечи, с изуродованной лапой, дотащился до Раздольненских лесов, утекло много времени. С тех пор он встречался со своим ненавистным врагом лишь однажды. Это случилось той же злосчастной зимой. Лобастый только оправился от увечий, набирал силы, с утроенной наглостью принялся за разбой. Он часами выслеживал на окраинах деревень собачьи свадьбы, а иногда заходил за поживой и в деревни. Однажды ночью на луговой дороге он услышал заливистый собачий лай и не раздумывая начал преследование. Но в руках у человека оказалась страшная палка… И в то же время человек удирал… Все это было необычно. Лобастый продолжал погоню, готовый в любую минуту шарахнуться в сторону. Когда же возница вдруг выбросил свое страшное оружие в снег, Лобастый забыл страх. Он мгновенно вскочил в сани и схватил собачонку.