Годом старший меня Давид Горноцветов был росл, строен, обладал правильными чертами смуглого лица. Его большие, карие, невинные глаза оттенялись привлекательно длинными ресницами. Волосы у Давида были черные, вьющиеся, он только-только отрастил бакенбарды, сообщавшие его облику нечто приятно беспутное. Геня Маклаков был моим ровесником – худощавый мальчик с милой улыбкой, короткими светлыми волосами и мягчайшим рукопожатием. Глаза его выражали задумчивость, даже скорбь. В детстве он много и опасно болел, однако в последнее время здоровье его окрепло благодаря предписанной доктором диете из рыбьего жира и березового сока. Давид отличался большей, чем Геня, экстравагантностью, и скоро я перенял некоторые из его вызывающе эффектных повадок: носил необычайной длины шарф, причесывался à l’anglaise[27], чрезмерно налегал на туалетную воду и красил ногти коралловым лаком. Мы назвали себя – с намеком на общую для нас склонность – «Абиссинцами с левой резьбой». Давиду особенно нравилась выдумка насчет «абиссинцев».
Кафе «Бродячая собака», освященное такими его завсегдатаями, как Ахматова и Мандельштам, Станиславский и Мейерхольд, полиция недавно закрыла, однако на смену ему в городе открылись другие, располагавшиеся обычно в сырых подвалах, где воздух густо пах табачным дымом и неисправными, переполненными унитазами. Мы стали завсегдатаями нескольких, в числе прочих – «Красных джунглей» и «Хрустального лепестка», и проводили там час за часом, попивая турецкий кофе (Геня, впрочем, ограничивался миндальным молоком), куря египетские папиросы и обмениваясь сплетнями и слухами о наших одноклассниках и учителях, которых мы презирали, и о театре, который обожали.
Володя, подобно нашей матери, к музыке был равнодушен – уверял, что она нагоняет на него скуку, раздражает. (Поэтому с ранних моих лет отца в оперу, коей он был страстным поклонником, сопровождал я. Я очень любил наши с ним пылкие обсуждения только что увиденного и услышанного, происходившие обычно в экипаже, который вез нас домой из Мариинского театра. Живо помню потрясающее исполнение «Валькирии», после которого отец попытался убедить меня в том, что не следует слишком увлекаться сомнительным обаянием Вагнера.)
Впрочем, теперь, когда полк отца отправили на фронт, в абонированной нашей семьей ложе компанию мне составляли мои новые друзья, а благодаря Давиду я открыл для себя и еще один мир театральных наслаждений – тот, против которого отец долго старался меня настроить. «Балет – не искусство, – любил говорить он. – Это игрушка, ничем не лучшая яйца Фаберже, а мы знаем, до чего безвкусны его поделки, даром что их так обожают Романовы».
Давид, однако же, носил звание заядлого балетомана с гордостью. Питая презрение к людям, которые абонируют ложи и кресла партера, он отдавал предпочтение стоячим местам галерки Мариинского, которую ее завсегдатаи называли «парадизом». Ложа хороша для того, чтобы слушать из нее оперу, балет же требует чего-то совсем другого. Давид обучил меня исполнению необходимых ритуалов. Во-первых, надлежало купить билет, а билеты в «парадиз» продавались лишь в день спектакля. Мне, ни разу в жизни и в глаза не видавшему очереди к театральной кассе, пришлось обзавестись обыкновением стоять в рассветный час на холодной улице в обществе сотни, если не больше, других балетоманов. Глаза у нас еще туманились от сна, мы крепко обнимали себя руками и притоптывали, чтобы согреться, ногами, а между тем вокруг нас просыпался город – безногие и безрукие инвалиды войны, а с ними и цыганки, окруженные стайками детей, занимали обычные их места, на которых они целыми днями просили милостыню; конный отряд Императорской гвардии скакал к Зимнему дворцу; лавочники сметали со своих крылец последние остатки выпавшего за ночь снега.
Как странно было проходить мимо нашей семейной ложи в бельэтаже и подниматься по сужавшимся лестницам к «парадизу». Поблескивали пугающе близкие люстры; далеко внизу зал заполняла до последнего кресла публика, пусть и не столь изысканная, как довоенная. А я со сладким замиранием в сердце смотрел на плывших по сцене танцоров, следил за священными в их простоте человеческими жестами – подчеркнутыми, замедленными, получавшими дань обожающего преклонения и неохотно завершаемыми.
Царствующей королевой того сезона была Тамара Карсавина. При каждом ее появлении «парадиз» разражался криками столь долгими, что, казалось, это кричат требующие исцеления раненые. И никто не кричал восторженнее и дольше Давида. Отца бы это скандализировало, но и я тоже вопил во все горло. Когда занавес запахивался в последний раз, ложи и партер пустели, музыканты укладывали инструменты, однако мы, обитатели «парадиза», оставались на месте, продолжая реветь: «Brava, bravissima, La Karsavina!»
Впрочем, нам оставалось исполнить еще один ритуал, последний и столь же важный, как покупка билета, с которой начинался посвященный балету день. У находившегося на задах театра служебного входа собиралась небольшая толпа. Артисты балета проходили мимо нас под плеск аплодисментов. Шествовал к ожидавшему его ландо Фокин со своей свитой. Однако мы ждали, когда появится она, столь удивительно хрупкая. Плечи ее покрывала истертая разноцветная шаль – казалось, что Карсавина, оставив себя настоящую на сцене, пытается быть неузнаваемой. Ее мы никакими криками не приветствовали – напротив, когда она шла мимо нас, каждый склонялся в поклоне. Склонялся и я. Она, мило улыбнувшись, принимала от нас букеты белых роз. Она привыкла к ним – такой же части вечернего представления, как и все остальное. Нередко, переговорив с водителем своей машины, Карсавина взмахом руки отпускала его. И, накрыв шалью и голову тоже, уходила от театра пешком – одинокая, маленькая фигурка ее еще и уменьшалась пустотой залитой светом луны площади.
Наша étoile[28] в штатском неторопливо шла по Казанской улице, а мы следовали за нею на почтительном расстоянии. Если Карсавина останавливалась, останавливались и мы. Она могла разглядывать выставленные в витрине лавки патриотические картинки, могла опускать монетку в протянутую руку инвалида. Или помедлить в кругу света от уличного фонаря и почитать наклеенные на тумбу афиши, одна из которых изображала ее обольстительный профиль.
Когда же Карсавина входила в собор Казанской Божьей Матери, входили и мы и устраивались, стараясь не попасться нашей богине на глаза, позади розовых гранитных колонн, а она, пройдя по темному нефу, опускалась на колени перед помещенной в усыпанный драгоценными каменьями оклад иконой Богородицы – той самой, что помогла генералу Кутузову разгромить армии Наполеона[29]. Карсавина зажигала свечу и какое-то время оставалась неподвижной, склонившей голову в благоговейной молитве.
Наша семья была религиозной в смысле лишь сентиментальном – мы отстаивали рождественскую и пасхальную службы, праздновали именины друг дружки, но в остальном норовили держаться подальше от чреватого клаустрофобией величия русского православия. Ребенком я машинально проборматывал перед сном молитву Иисусу – не помню уже, установилась ли эта привычка, к наступлению юности мною заброшенная, стараниями моей матери или одной из наших гувернанток. На стене моей комнаты все еще висела икона сурового, изможденного святого, которому я, впрочем, внимания почти не уделял – разве только думал иногда, что ему не помешало бы показаться врачу.
Однако стать свидетелем того, как prima ballerina assoluta[30] неподвижно замирает в полном смирении перед чем-то, что выше ее, означало понять: существует некто, некое «я», еще более реальное, чем вот эта женщина, повергавшая нас, стоявших на галерке Мариинского театра, в благоговейный восторг. Эти минуты запечатлелись в моей душе, став откровением, которое невозможно описать простыми словами и которому предстояло в должное время изменить всю мою жизнь.