апрель 1922, Ревель
Ходил в парк к подрезанной башне. Было яркое солнце. Голые ветки, рыжая черепица и серые стены. Надо было делать. Побежал к французу. Объяснил. Мсье Леонард сказал, что у него нет ртути. По-моему, просто связываться не хотел: подумаешь, какая-то башня, какие-то ветки. Не хотел возиться. Предложил сделать фотографию. Я сказал, что потом листья вырастут, все будет не то. И фотография — не то. Сам говорил: дагеротип — картина. Он покивал и все. Обещал, что сделаем позже. Досадно!
Соловьевы и все те, кто там у них бывает и живет в той части города, — оптимисты, они смотрят на жизнь, жадно впитывая ее, развлекают себя то концертами, то чтениями, театром — живут общно и шумно. Старики и молодые вместе шьют мягкие игрушки; кое-кто отливает солдатиков — продают на рынке! Эти не отчаялись, как многие, не ушли целиком в свои норы, как некоторые, хоть и голодают, но держатся (может, притворяются).
Мсье Леонард предложил поработать вместе в Екатеринентале, у памятника Петру. Меня это смутило; я не знал как и что, он махнул небрежно — все объяснит по ходу дела — поехали с треногой и небольшой доской, на которой наклеены его снимки и расписано, кто он такой (я, получается, его ученик-ассистент). В первый час переступил через все — страх, стыд, смущение — все побоку и как не бывало! Люди подходили, дергали Петра за нос, с удовольствием соглашались фотографироваться, француз раздавал визитные карточки, как фокусник, говорил, что снимки готовы будут завтра или, если хотите, сегодня вечером. Вечером проявлял. У него все под рукой: с закрытыми глазами работаю. Подсчитали: наделал за два часа на 30 марок в один только мой карман. Вечером пошел в ресторан! Смущался страшно — одежды подходящей нет, но я и выбрал ресторан поскромнее. Сидел один. Заказал вина и жареной колбасы. Боялся, что денег не хватит. Так еще и прилично осталось! Купил еще вина и праздновал в одиночку. Если так продолжать, я смогу в ресторан ходить каждую субботу!
Она вскрикивала, как ребенок: Слышите? Синичка… Синичка поет! Это весна!
Весна!
Синичка!
Элен — чудо! Вот уже неделю длится эта эйфория. Ей скоро восемнадцать. Ее воспитывала тетка. Ходил к ним в Коппель. Ноги летели! Грязь кругом была страшная, а как на сердце легко и весело было! Кто бы знал! Но надо таиться. Не подавать виду. Пригласили на чай. Там у них среди прочих «пил чай» и шумливый полковник Гунин. Рассказывал, как он с генералом Штубендорфом ржавые патроны чистил и ружья собирал в арсенале за городом. «Вот так, слева от меня одноногий солдат, справа генерал фон Штубендорф! Так вот! На одной скамейке! Это в Мяннику было! Каждый день пешком пять километров туда, пять километров обратно! Селедка с картошкой и чай! Я в прекрасной форме!» Благодаря тому же генералу Ш. он теперь дрессирует русских скаутов, гоняет мальчиков, обучает езде и военным терминам. Орет с утра до ночи. Наверное, и во сне вскрикивает. На одной скамейке с солдатом… Со мной за один стол при других обстоятельствах ни за что не уселся бы. Мы его с Н. Т. как-то встретили на рынке — в мясном павильоне — стоял и торговался. Н. Т. с ним поздоровался, он кивнул, на меня даже не посмотрел, как не было, опять давай торговаться; я подглядел, он купил большой кровавый кусок, огромный! Селедка с картошкой… Ненавижу этот базар и этого полковника! Рассказал анекдот о том, как эстонцы советскую торговую делегацию в банях мыли и одежды от вшей чистили. Министр иностранных дел господин Бирк распорядились! В России тиф! Всех стирать! Все предство! Во главе с Гуковским! Просим! Большевистские вши опасны для здоровья эстонцев. Все в хохот. Взрывы, канонада смеха! Ничего не понимали, но смеялись. Смеялись потому, что он смеялся. И смешно смотреть на него, и жутко: ничего кроме смеха от него не осталось; как сказал Лева: «Ничего от России не остается, кроме связки анекдотов, и те забудутся, и скорей бы уж!» Смех был, как настоящий оркестр; я затаил дыхание и слушал: Ее смех журчал отдельно.
Договорились увидеться в церкви.
— Придете?
— Обязательно приду!
Вчера в церковь не пошел; вышел, пошел, собирался пойти, но не дошел. Перебила вонь. Коптили селедку. Громко кричали и ругались. На углу встал и пристально глядел сумасшедший старик. Из кармана его рваных панталончиков торчали обрывки газеты, которую он жевал: запускал руку в карман, вырывал клочок и — в рот!
Хотя встречаю его часто, в тот момент мне это показалось дурным знамением. Пошел вокруг: у самого моря телеги; на мостовой — полицейский и с ним какой-то, на всех с подозрением смотрят пристально, ищут или ждут кого-то. Новый круг. Вернулся к цирюльнику, где вчера долго слушал музыку, что лилась из окна. Теперь там были: мешки, плач, ругань, суета, вездесущая копченая рыба — вот такая музыка!
Так и не дошел до церкви.
Ходили с Элен в «Би-Ба-Бо»[7] (фильм про Робинзона Крузо, в сущности ерунда, но меня отчего-то всколыхнуло, — почувствовал, что живу, что-то начинается, — обман, наверное). Гуляли у пруда Schnelli. Вся аллея усыпана бело-розовыми цветами каштанов, будто постелили пушистый ковер. Медленно шли через город. Элен заглядывала в каждый закуток.
— В Ревеле столько улочек, хочется по каждой пройти!
Легко представляю ее гимназисткой. Сколько я их видел в Петербурге! Шустрых, пугливых, длинные голые шеи, коричневое кашемировое платье, иногда бордовое, цвета густой крови на солнце, капот, пелерина, тальма, кокетливые прически, косынки, взгляд волчонком исподлобья.
Показывала, где теперь будут жить. Постояли у синагоги. Шли через Клеверную[8]; попался у моста Чацкий. Она испугалась и схватила меня за руку. Я успокоил: он — безобиден.
— Почему Чацкий?
— Так прозвали…
Рассказал, что в прежние времена он играл в кинематографе — то любовников, то рогоносцев — какое-то время в местном театре. Остальное, что слышал, не стал рассказывать: про его жену, тоже актерка, то ли покончила с собой, то ли умерла при каких-то стыдных обстоятельствах.
Захожу теперь к Соловьевым за книгами, — хотя места у них почти нету, продолжают покупать; их сын Сережа (ему, кажется, шестнадцать) сказал, что у него немецкий хромает, хотел бы подтянуть грамматику; я грамматики совсем не знаю.
Элен обмолвилась, что ходит с теткой по субботам на базар. Тоже стал ходить. Отвратительное место — телеги, лотки, селедочники в залитых раствором кожаных фартуках ныряют в бочку, заворачивают блестящую селедку в пергамент. Лошади стоят смирно, машут хвостами, топчутся, испражняются, расходятся помаленьку, ржут, телеги ходуном ходят, гремят, люди шарахаются, смеются… Хаос! Все это — люди, животные, мясо, рыба, раздавленные фрукты под ногами — один сплошной организм, который дышит, воняет, голосит, шевелится, хватает за руку, забирается в ноздри, — этот ком жизни невозможно насытить и невозможно остановить, прервать его копошение. Никого не встретил. И слава богу, — я бы не смог с Ней там говорить. (Одежда пропиталась запахом копченой рыбы, — герр Тидельманн сегодня даже носом повел и глянул на меня резко. В обед сходил в парфюмерный.)
Показала мне свой саквояж, в нем — сундучок, в сундучке — Евангелие 1867 года и икона Николая Угодника в деревянной раме со стеклом, настоящая деревенская икона.
— Мне ее бабушка подарила, когда умирала. Посмотрите, какой он добрый! Я иногда смотрю, а он улыбается… А иногда открываю: а он — грустный! И мне тогда спросить его хочется: Отчего же Вы грустный такой?
— Спросили хоть раз?
— Нет, ну что вы.
— Придете?
— Обязательно приду!
10-е
Опять пошел в церковь. По пути дорогу пересекла траурная повозка с покойником. Ушел к морю. Все неожиданно зазеленело. Жирная листва. Солнце как ртуть. Куриная слепота; мышиный гиацинт. Слишком поздно. Хотел побежать — слишком поздно!
Злился на себя.