— У меня есть нехорошие предчувствия, — говорил он, чмокая. — Всё это — Гитлер, Муссолини, Терниковский — у меня вызывает разнородные и противоречивые опасения.
— А при чем тут Терниковский? — воскликнула Мила (Ребров заметил, что она при муже другая: ведет себя дурашливо, старается выглядеть глупее).
— Да, действительно, — вставил Ребров, — вы как-то странно его поставили в один ряд с этими…
— А очень просто! — прорычал Засекин. — Я слушаю его, слушаю, и у меня возникает ощущение, будто что-то назревает. Я вот и сейчас, стоило вспомнить, как разнервничался. Всего трясет!
— Простите, а где вы его слушаете? Вы в Ревель ездите его слушать?
— И в Ревель, и у нас он бывает. Приезжал, читал лекцию, призывал… Он все время нас к себе приглашает, я уже и не езжу. Мила иногда ездит. Что там было, расскажи?
Ребров посмотрел на нее в ожидании. Любопытно, в Ревель ездит, а у меня не бывает…
— Да, — сказал он с ехидной улыбочкой, — было бы интересно узнать.
— Ну, как всегда, перед тем, как мы отправились в театр, он отвел нас всех на свою квартиру, где у них проходят встречи, и там три часа читали статьи… собрались люди… но я же ничего не понимаю в этом, я привезла, что он давал, брошюры и листки…
Ребров покачал головой. Ему захотелось рассмеяться, встать и уйти.
— Да, — встал из-за стола Засекин и вышел. — Где-то были эти листки… я вам сейчас покажу…
Художник почувствовал на себе ее руки, а затем — губы, язык нырнул в ухо.
— Ах, ты лживая шлюшка, — прошипел он.
— Вот! — донеслось из другой комнаты. — Тут они были…
— Ты с ума сошла, — пытался вырваться Ребров, но Мила не отпускала, она впилась в его ухо и шептала:
— Я их переложила, он будет долго искать, он никогда не помнит, что где лежит. — И уколола его в ляжку булавкой. Это было так неожиданно, что он чуть не вскрикнул. Но она крепко сжала его рот и держала так, продолжая лизать ухо и шептать: — Не вздумай кричать. Это глупо. Подумаешь, немножко кольнуло…
Он еле сдержался; боль была молниеносной; она его ослепила; по голове пробежали мурашки; с удивлением Борис почувствовал, что сильно возбудился.
Она отпустила его, взяла бутылку, наполнила его бокал.
— Вот полюбуйтесь. — Засекин вошел в комнату, дал ему «Новый свет»[70], - взгляните-ка. Шульце, фон цур Мюлен, Терниковский… фашизм являет собой национально идеалистическое и общественноэкономическое учение…
Художник взял из его рук газету.
— …волевое движение к идеалу Христианского Государства, намеченному в частности в России гением Владимира Соловьева, — подхватил он с очень серьезным лицом. — Вот так, значит.
— Не трудящийся да не ест! — воскликнул Засекин и захохотал.
— Каждый должен работать! Без работы ни один человек не имеет права участвовать в наслаждении благами земли! — прочитал художник с иронией в голосе. — Вот как просто!
— А теперь не трудящийся ест? Теперь наслаждается ли? Благами… даже если 16 часов работает, ничего! Шиш с маслом — и того нет! — восклицал Засекин. Выпил и громко поставил бокал. В движениях его было что-то дикое. — Он приезжал к нам, тут выпивал, ел, я не знаю, он трудится или нет.
— Вы знаете, Терниковский — он…
— Он поехал дальше, со своим фон цур Мюлем, кажется, в Берлин.
И зачем он все время нас к себе приглашает?
— Терниковский, прежде всего, артист…
— Ха! — усмехнулся Засекин. — Артист.
— Да, он играет в театре, много пишет, он…
— Ха! В театре!
Ребров присмотрелся к Засекину: он пьян или просто дурачится?
— Я боюсь, что все это может плохо кончиться, — поднимая бокал, сказал Засекин. — У меня дурные предчувствия.
— Скорей всего, вы правы, — сказал Ребров, поглаживая ляжку.
— Ха-ха-ха! Давайте выпьем за дурные предчувствия! Ха-ха-ха!
Выпили.
— Ну, дорогой, — сказала Мила, обнимая мужа и посматривая на художника, — Терниковский — просто актер, он играет, это его театр, жизнь ведь театр, не правда ли?
— Несомненно, — сказал Борис, глядя ей твердо в глаза.
— К черту! — Засекин отбросил ее руки, схватил порывисто бутылку, наполнил бокалы. — Давайте еще выпьем! Сегодня хочется быстрой езды! Настоящей русской быстрой езды!
— На лошадях! — воскликнула Мила.
Выпили не чокаясь.
— Ай, правда, — настаивала Мила, — поедемте куда-нибудь, покатаемся!
— Не, — сказал Засекин и набросился на еду, он был сильно пьян и зол, отрицательно мотал головой. — Не-не, не поедем, — он не хотел никуда ехать, — нет, дорогая, не сегодня. — Снова налил — теперь только себе — выпил один, жевал, шумно орудовал вилкой: тык! тык! тык!
Художнику сделалось как-то не по себе от этих звуков; скрежет ножа по фарфору его нервировал.
— Я с Терниковским тоже общался, — сказал Ребров нейтральным голосом, — и на меня он произвел…
— Поэтому я перестал появляться у них, — Засекин живо пополнил бокалы. — Мила может ездить… сколько угодно, если тебе тут скучно у нас… Ты ведь все равно там не выступаешь, да и вообще… не состоишь и не значишься…?
— А вы бы могли нас сфотографировать? — спросила Мила и небрежно бросила Реброву фотоаппарат. — У нас совсем нет хороших фотографий, где мы вдвоем! Правда, дорогой?
И поцеловала мужа; Ребров фальшиво умильнулся.
Они полдня гуляли по городу. Художник тащился за ними то на гору Домберг, то на Ангельский мост, Мила прижималась к мужу, целовала его; Ребров терпеливо фотографировал. Засекин не хотел, но она настаивала, вешалась ему на шею. Он убегал от нее по мосту, отворачивался от аппарата; Мила ловила его своей шалью, он отмахивался, скакал, как жирная курица. Раскраснелся. Мила громко смеялась. Художник притворно улыбался, но он был бел от ярости. Ему хотелось отхлестать ее по щекам и во всем признаться Засекину, но одновременно он чувствовал, что надобности в этом не было никакой: он сам ей изменяет на каждом шагу, с кем попало, и в бордели наверняка ходит… Конечно, ходит. У такого типа людей это в порядке вещей, обычный моцион, rien de plus[71]! Тем смешней моя роль в этом фарсе.
Засекин старался произвести на художника сильное впечатление и в конце концов все-таки затащил его одного в свой автомобиль, погнал на большую дорогу, пока ехали, сыпал непонятными для художника техническими словами, цифрами, названиями, уверял, что Германия — это та страна, которая перевернет мир, совершит технический рывок.
Художник молча кивал, с серьезным видом переспрашивал:
— Неужели? Да что вы говорите!..
— Да, уверяю вас. Поверьте моему слову! В Германии настоящий расцвет, ренессанс! Это у нас — завал, болото, лужа грязи и навоз. Наше дело, как ни старайся, а никак не идет. А в тридцать первом совсем, ох, что был за год! Думал, не выкарабкаемся. Я вам честно признаюсь, мы выжили благодаря сбережениям. На улицах машин почти не было, автобусов тоже… Помните?
— Ну, да…
— Двуколки, телеги, извозчики, один автомобиль промелькнет раз в несколько часов… Я о Ревеле говорю. Помните?
— Да, конечно, помню.
— Я пять дней просидел в отеле у окна. Пять дней! Пил, курил да в окно смотрел. Ни одного автомобиля за пять дней мимо не проехало. Ни одного!
Ребров хотел рассмеяться, но сдержался.
— Мы скоро уедем, — сказал Засекин помрачнев. — В Ригу или Варшаву. Насовсем, молодой человек, насовсем! Вот так-то.
— Разумное решение.
Борис был взбешен и сконфужен одновременно. Много выпил у Засекиных, задержали до самой темноты; от цирка, который ему устроили эти люди, кругом шла голова; поспешил через парк к Тимофею. У того заседали. Иван во главе стола что-то вещал, все слушали; художник сел, в надежде, что тот скоро кончит, но подходили новые и новые заговорщики, заглядывали, уходили, принесли печенье, картошку, вино. Иван не уставал повторять для вновь пришедших сказанное. Ребров устал слушать, тоже сходил за вином и печеньем. Был повод: Тимофей получил гражданство. Все его поздравляли.