— Почему?
— Преследует странное беспокойство. Нечто необычное. Обзавелся недавно. Возможно, что-то нервное. Например, если засиживаюсь где-нибудь, меня начинают терзать те же видения, что и в снах, только наяву. Не совсем так явственно, но они пробегают в мыслях. И все окружающее становится чем-то вроде скорлупы, в которой эти сны струятся. Трудно объяснить. Представьте, что весь мир — кожура, под которой сок, мякоть, суть — это сон, или то, что составляет сон. В венах бежит кровь, а сон и есть эта кровь, только во всеобъемлющем смысле. Когда это находит на меня, кажется, будто все вокруг намекает на что-то, люди следят, видят во мне нечто невиданное… чёрта…
— Почему чёрта?
— Не знаю. Мне в такие моменты кажется, что каждый, кто ни подойдет ко мне, послан тем сном, который во всех нас.
— Так, значит, сон общий?
— Да, да, я к этому и вел, сон-то общий! Каждый видит свое, а поток один. Это как река. В ней и в лодках катаются, кто-то рыбу ловит, а там прачки стирают… Бывает, разговариваешь с человеком, он тебя слушает, а тебе хочется узелок завязать…
— Какой узелок?
— Появляется ощущение, что все рассыплется сейчас, и хочется узелок завязать. Потому что я понимаю, что в нем и во мне — одно и то же. Оно гудит, как пчелиный рой, и вот каждый из такого роя и состоит, и все вообще… Если не завязать, можно и слиться, перемахнув через плоть, стать кем-то другим, или всем сразу. Все ведь соткано из ниточек и светящихся точек… Но самое интересное, как только выезжаю, все это сразу проходит. А если жду кого-то, не выходя из комнаты, кажется, что придут другие…
— Кто?
— Не знаю. Другие. Кто-нибудь такой, кто все перевернет с ног на голову. Иногда слышу шаги, и все внутри дрожит. И хочется кричать, звать на помощь, в окно выпрыгнуть!
— У меня такое тоже бывает, — улыбнулся художник, — но мне не хочется ехать…
— А меня все время куда-нибудь несет. Тяга к перемене мест, знаете ли. Я почему-то думаю, что это смерть.
Ребров приподнял брови. Китаев нахмурился.
— Да, смерть, таскается за мной повсюду. Прилягу, а она рядом. Неотвязное ощущение, и запах мерещится.
— Какой запах?
— Гнилой картошки.
Борис неожиданно вспомнил ферму Галошина — у него тоже сильно воняло гнилой картошкой.
— Я за последние пятнадцать лет не дочитал ни одной книги, — продолжал Китаев. — Начинаю и бросаю. Боюсь дочитывать. Читаю, а она рядом — читает. И мне кажется, что она шепчет: «Читай, читай. До конца. А в конце — я!», понимаете?
— Кто — я?
— Смерть. Я знаю, что я такой же, как все. Это она мне шепчет. Она ведь всех знает. Каждый носит в себе смерть, она созревает, как плод, в каждом, — и в один ужасный день город, в котором ты остановился, принимает тебя в объятия, как могила усопшего, и ты боишься, что никогда не уедешь отсюда. В той церкви тебя отпоют. С того почтамта пошлют телеграмму о твоей кончине. Может, повезут по этой дороге на кладбище. Некоторое время терпишь, но в какой-то миг все эти мысли становятся непереносимыми, и тогда я собираюсь, бросаю дела и еду. Куда-нибудь. Но даже в пути, случается, настигают беспокойства, сны… Например, ехал из Франции в Германию, задремал в поезде, и мне снится, что сижу у окна, еду, все те же знакомые поля, леса… и вдруг вижу — мост впереди разобран, а мы на полных парах приближаемся…
Он выпил, сделал знак кельнеру, заказал еще бутылку и попросил, чтоб поскорее приносили закуски. Кельнер поклонился, повернулся, и Китаев заметил, что высокий кельнер был слегка горбат (отсюда кажущаяся угрюмость).
— У вас мне спокойней всего, — продолжал он. — Я так привык за эти годы к вашей комнате, что всякий раз, когда еду в Ревель, думаю о вас. Думаю, как прокатимся с графом по Ревелю, съездим к морю, а потом сядем у вас, выпьем домашнего эстонского вина, поговорим… И это меня успокаивает. Еду в поезде и думаю: что вы там опять нарисовали? Чем удивите? Может быть, мне только у вас и хорошо. Но, к сожалению, и тут я ненадолго. Завтра же еду. Потому что всюду одно и то же. Везде действуют одни и те же законы. Человек всюду смертен, конец неизбежен и так далее… Старею. Появилась привычка ходить в одни и те же места. Останавливаюсь в «Золотом льве», хожу в «Асторию» и «Палас»… Сегодня решил посидеть тут. Я боялся, что это место закроют. Когда что-нибудь закрывается, меня посещает тревожное ощущение: не закрылось ли что-нибудь и во мне с закрытием заведения? Понимаете?
— Безусловно.
— Как прекрасно, что вы меня понимаете! И как прекрасно, что никуда не переезжаете! Я вам все время твержу, чтоб вы ехали, а втайне хочу, чтоб никуда не уезжали. Чтоб так и сидели. Чтоб я мог приехать к вам и забыться. Черти в смокингах и бесы во фраках кого угодно сведут с ума. В наше время только в такой комнатке, как ваша, и может быть хорошо. Вам-то как? Хорошо? Вы не тяготитесь тем, что никуда не выезжаете?
— Слепая лошадь годами ходит по кругу, зрячая давно сошла бы с ума.
Китаев улыбнулся и кивнул.
— Понимаю, понимаю…
Он хотел сказать Борису гораздо больше. Он хотел ему сказать, что последние несколько лет художник для него был одной из нескольких ниточек, которые его удерживали над пропастью. Особенно когда он плоско лежал в своем номере, глядя на вращающиеся лопасти вентилятора, представляя, как где-то крутится рулетка, а он лежит тут, как жетон, в ожидании. Вместо этого он поднял бокал и сказал:
— Не зря ходили кругами. Позвольте вас поздравить с окончанием картины и давайте выпьем за это!
— Есть на что к дантисту сходить, — сказал Ребров.
Выпили.
— Сколько лет работали?
— Пролетело незаметно… вот что странно: было тягостно и долго, а теперь — оглянусь — как вчера.
— Вам ведь еще нет тридцати, — заметил Китаев, — вот после тридцати самый ток времени начинается. Годы летят, как листья в октябре.
Помолчали, потягивая вино. Китаев опять заговорил.
— Нет тридцати, а многое успели… Говорите, французу понравилось?
— Он был в восторге. Сам по моему методу собрал парочку подобных вещиц, две недели у него ушло. Французы не любят тянуть, решил взять приступом. Собрать свой коллаж из старой одежды и костюмов, декораций, которые в его студии оставались — вместе возились, мне было интересно, что выйдет, но я ему сразу свое сомнение высказал: такая картина должна собираться не один год — с бухты-барахты ничего не выйдет… Так и получилось. Но надо отдать ему должное — оптимист и художник, удалось сделать недурное произведение, поиграл с осветительными устройствами и достиг интересного эффекта, хотя потом признался, что пустое… красиво и только, нет содержания… нет той пыли времени, которая скрепляет части моей работы в целое, этого у него нет, хотя недурные картинки у него вышли. Я рад, что он понял, что такое с наскоку не собрать.
— Пыль времени… За что-нибудь новое возьметесь?
— За подобное — вряд ли. Так, рисую понемногу… Что-то большое годами вынашивать сил не хватит. Столько лет держал замысел. Хотя я не заношусь. Я прекрасно понимаю, что сам себе придумал это мучение. Зато теперь есть на что опереться. Есть внутри это, а с этим я — художник. И годы эти не просто так прошли. В них толк был. Возможно, мне одному известный, но разве того не достаточно?
— Мне тоже известно, и французу, и тем, кто осветил в прессе вашу работу как необыкновенное достижение, так что не одному вам это известно.
Снова закурили. Принесли закуску и еще вина.
— А вы размышляли о природе вдохновения? — спросил вдруг Китаев.
— Да, конечно, очень часто думаю об этом…
— И что вы думаете, скажите?
— Ну…
— Я вот о чем подумал. Написал, допустим, книгу человек или картину, прославился, получил все, будто кувшин песочком потер, ему и деньги, и слава, и женщины… — Художник улыбнулся. Это приятно щекотало нервы. Ему захотелось рассказать про свою интрижку с Милой, но Китаев говорил так, будто откуда-то подозревал, что у Бориса есть женщины. — Вот только не уменьшается ли от этого шагреневая кожа?