В антракте Лева смеялся:
— Расскажу Тополеву. Жаль, что он не пошел. Надо, чтоб он увидел себя. Ротмистр Василиск. Сделал из него черт знает кого! Но доля правды есть. Нет, я не имею в виду ограбление, я о другом… Интересно, а будут еще давать или на этом все? Ты не знаешь? Тебя, конечно, он переврал. Чацкий! Сумасшедший художник. Переврал. Ты не такой замухрышка. Терниковский хотел, чтоб я написал рецензию на это. Карикатурный человек! О чем тут писать? О чем?
Борис ушел после третьего отделения. Пошел к Трюде. Нарвал колокольчиков в парке.
Отец Трюде был слепым. У него были саваны на роговице. Они жили вдвоем в холодной тесной квартире на улице Кирику. В тени Домской церкви. Почти все окна на Кирику были задраены ставнями. Единственный фонарь у прохода под арку освещал трещины в стене. Под ним в летние дни плели свои паутины пауки. Все на этой улице питались только его светом. Борис ни разу не видел, чтоб окна в домах горели изнутри, они были черные, завешенные плотными шторами. Фонарь был похож на чугунную колючку, висел криво у самого входа в коварный проход, будто заманивая. Борис всегда спотыкался, каждый раз о новый булыжник. Отцу Трюде свет был не нужен; он давно забыл, что это такое. К нему приходили такие же — древние немцы, иногда русские старухи в истлевших кружевах, пергаментные, восковые. Они сидели, как сектанты, в сумраке мусолили имена, события прошлого века, — говорили тихо, в час по щепотке слов, неторопливо плели паутину. «Так и надо, — думал Борис, — именно так о прошлом и нужно говорить: чтобы никто ничего не понимал». Расползались, шаркая и охая. Трюде шла укладывать отца, Борис делал вид, что уходит, топтался в коридоре, снимал ботинки, за усы относил их в ее комнату. Ему нравилось, как не говоря ни слова она его впускала, покорно стелила постель, просила отвернуться, раздевалась. Она соглашалась только тогда, когда за тонкой, как ширма, стеной начинал похрапывать отец и фонарь гас. Ребров быстро привык к этим правилам, поэтому не торопился. Вот загорятся фонари, пойду. Гулял по парку, рвал колокольчики. Утром так же, с ботинками в руках, он выскальзывал за дверь, надевал их и выходил на улицу Кирику. С головной болью и резью в глазах плелся узенькими улочками вниз. Булыжники под ногами были влажные от росы.
В этот раз не пустила. Не разобрал почему. Шептала и отводила глаза. Из глубины квартиры слышался голос отца:
— Wer ist da? Trude? Wer ist da?
— Das ist Hannah, Vater, — ответила она.
— Hannah? Was will sie denn?[4]
Борис дал ей цветы. Улыбнулся. Пошел домой.
Где-то лаяла собака. В окне фрау Метцер светился тусклый огонек. Художник предусмотрительно смазал петли, но она чувствовала, как он крался к себе, — она срослась с этим домом.
Налил вина. Закурил. Так и сидел в темноте.
7.10.20, Ревель
В связи с какими-то сложностями, непредвиденными на заводе у Н. Т., - как снег на голову, — мне подыскали комнату у пожилой немки, frau Metzer, теперь я тут, и впервые с того времени опять пишу. Куда-то надо спрятаться. В глазах стоят слезы, в горле ком. Неожиданное выдворение. По глазам и жестам понимал, что самому Н. Т. было все это ужасно и невозможно. Все это понятно; у них подрастают дети; денег не хватает; на то, что мне платят, жить я не смогу, буду искать что-то еще. Н. Т. обещал, что помогать будет, пока что, но объяснить одной экономией никак не получается.
Открыл тетрадь, а там все они — мама, папа, Танюша — еще живые. Выдрал страницы и сжег. Вот как щемит. Как это неожиданно — переехать, и найти эту тетрадь на дне саквояжа, и все разом получить! Лучше б не открывал сегодня. Совсем никогда.
У немки три комнаты сдаются на втором этаже, где я. В одной, заметил, есть неприятный дед, в другой противная пара, злые, бедностью засушенные, по всей видимости, бесплодные, с собачкой и бородавками. Сама немка еще та штучка. Чувствую, натерплюсь я с ней. Есть еще чьи-то дети и мужчина с усиками. Но эти ниже, на первом. Кто в какой квартире, пока неясно. Фрау Метцер сказала, что в прачечной у них работает женщина, приходит с сыном, принимают заказы: стирка, глажка, каждый день. Звонка нет — колокольчик на двери старомодный, медный, глубокий гулкий звук, такой печальный, почти как у нас в ателье был (словно внутри меня дернули). Н. Т. боролся с моими тюками, не справлялся, сундучок родительских вещей не знали, как взять, — чертыхались с ним на винтовой лестнице…
Я бы писал всю ночь. Какое это облегчение! — керосиновая лампа, подушка, стол, стул, тахта, печь и шкап — тут жил музыкант, остались вещи: одеяло, сундук, книги, большие кожаные переплеты, как в библиотеке.
Общая кухня, вход со двора. Я прожил у Н. Т. почти год. Я знал, что это должно произойти, но не был готов. Ни к этой комнате, ни к этим сборам, не был готов к этой тахте, к тому, как мне вручили подушку, ключ на шнурке. Винтовая лестница, ножки стола гуляют. Н. Т. стал искать, что бы такое подложить под ножку стола, — он таким виноватым себя чувствовал, так выглядело во всяком случае. Он сказал: «Все еще 100 раз может измениться! Все!» Только мне отчего-то кажется, что ничего не изменится. Будет только это.
Бедный Н. Т., не хотел бы я кого-нибудь вот так отвезти и в такую вот комнату.
И я ничего не стану писать и даже думать о его жене, — дело и не в ней, а во всех обстоятельствах, — такие тесные бывают дни.
Вход в мою комнату со двора — в этом есть что-то унизительное. Хотя через кухню я тоже могу перейти в общий коридор, спуститься и выйти через парадное, но там печальный колокольчик, и меня просят этого не делать. Видимо, чтобы не мыть пол. Топить самому — занятие, развлечение, и курить, если что, можно в коридоре. У меня есть деньги, надо что-то принести с рынка, если не поздно. Да поздно уж. Почти ночь. Какая быстрая темень. Сбежались тени и теснят. Есть табак. И немного керосину в лампе. Ну, что ж, начинаем обживаться!
Ноябрь
Вспоминал, как мы ехали в Эстонию, стремились в Ревель, какие надежды мы связывали с Н. Т. и его семьей. Непросто мне писать эти слова, но что поделать, вот, пишу. Рассчитывали мы на Н. Т. «Едем не на голое место», — отец так говорил. Все время восхищался его образованием и положением. «Все-таки он там уже больше десяти лет». Когда приезжал к нам, выглядел он, как немец, богатый немец, а не какой-нибудь прохвост. У мамы глаза горели. «Может быть, все это только к лучшему». И вся наша надежда направлена была на него, Н. Т. Никого у матери больше не осталось — старший брат, он нам и в те трудные годы помогал, когда у папы с ателье крах вышел из-за его поездок и экспериментов (мамины долги Н. Т. оплатил, заложенные в ломбард фамильные ценности выкупил, и они долго разговаривали вдвоем). Теперь думаю, а стоило ли надеяться? Что было бы, если б все мы приехали? Вчетвером — как принял бы он нас? Если уж меня не потянули… Да и что тут скажешь: живет он замкнуто, про Русский клуб и Русский Дом ничего хорошего не говорит, только ворчит что-то, хоть за руку и здоровается с русскими, но старается держаться от них подальше. На бридж по субботам к нему только немцы и эстонцы ходят! Хозяйство в доме жена ведет, а она немка: экономия во всем. Меня ни с кем знакомить не пытается. Так, два-три человека. Одно разочарование вышло. Как моя мать была бы в нем разочарована! (Это не горечь обиды во мне говорит, а холодный трезвый ум.)
Только что в мою комнату ворвались дети. Они не ожидали, что я тут; наверное, думали, что комната пустует. Бросились обратно вон. Мальчик поскользнулся, даже упал на колено, с ноги сорвался ботинок. Убежали, мелькая гольфами, а ботинок остался. Я взял его, а он еще теплый. Драный-предраный, и маленький, как игрушечный, но грубый, тяжеленький, настоящий. Хорошо такой ботинок готовит мальчика к тому, что там грядет: войны, строем по грязюке, с винтовкой наперевес. Вперед! Не щадя живота своего!
Я вышел с этим ботинком на кухню. Никого, только глаз на меня сквозь щель дверную смотрит, и тот метнулся и побежал, чередуя глухие и звонкие: носок — ботинок, носок — ботинок. Мы с ботинком остались одни. Я закурил и налил себе вина. Я пью тут один. Мне не с кем пить. На кухне газовая лампа. В печи тоскливо пламя пережевывает чурку. Признаться, никого не хотел бы видеть. Хорошо бы кого-то, но — мне стыдно, сейчас тут можно в этом признаться: я такая размазня, я совершенно не был готов, ни к тому, что внутри комнаты, ни к тому, что внутри меня вздрогнуло; когда я в этой комнате оказался один на один с собой, такое выплеснулось — стыдно, ох, как стыдно! Ни тем более к тому, что снаружи. Двор, в кашу взбитая грязь со снегом. Телеги: одна запряженная — рябая лошадь, другая — с пустыми оглоблями: одна оглобля на пеньке, другая в грязи. Сараи, яблони под тяжелым снегом. Зеркало на меня смотрит в ожидании. На меня лучше и не смотреть, так я жалок. Чего ждать? Лучше одному это все. Я совсем не готов и к тому, что грядет. Вот мальчик без ботинка, может быть, готов, а я ни к чему не готов. Je ne sers a rien![5]