Нас впустил Тимофей. Он был как будто напуган и тих. Его мать лежала на кровати, она смотрела в потолок и тяжело дышала. Мальчик сказал, что мама в трансе, у нее сейчас сеанс.
— Никому нельзя быть…
Лева нетерпеливо достал деньги, швырнул их на стол, отодвинул мальчика небрежно и сказал громко, обращаясь к сумеркам в комнате, что он пришел и немедленно желает услышать свою судьбу, смерть — все как полагается.
— За меньшим не пришел бы, — сказал он и стукнул зонтиком в пол, как шпагой. — Подавайте мне мою смерть, и немедленно!
Сумерки вздохнули. Лева сел на стул перед столом, где было пусто, ничего на столе не было (только свеча горела на блюдечке), и закурил бесцеремонно. Забросил ногу на ногу. Я тоже сел, у окна, где в последний раз сидел. Он дал мне папиросу.
— Какая скука, однако, — сказал он, покачивая английским ботинком.
Я поджал губу. Досадно, неловко — затащил в балаганчик, а ведь у него такие дела: лодки со спиртом стоят; но ничего не поделаешь, сидим, ждем. Окно было зашторено. Но все равно веяло холодом, было слышно, как бредил дождь и гудела железная дорога. Не успели как следует посмеяться над «спящей старухой», как она застонала, вытянула руки вперед, словно хватая что-то; она двигала ногами тоже, барахталась в постели, как утопленница, которая борется с течением. Мальчик с бумагой встал перед ней на колени, разместил писанину на стульчике. Она что-то шептала, или бормотала, слышен был только хрип, точно играл патефон, только вместо музыки кто-то с пластинки нашептывал; мальчик записывал, шуршал карандашом. Он писал в темноте. Как? Было так мрачно. Только тени рук эзотерки; мальчик сгорбился над стулом, сросся с ним, показывая затылок, облизанный светом от свечи, клок вздернутых на шее волос, спину, пятки в толстых шерстяных носках. В этом было что-то до боли родное. Она шептала. Он писал. У меня было беззаботное состояние. Как пришел к нам в ателье сделать свою фотографию, которую сам потом напечатаю (так не раз и бывало). Я хотел, чтоб все это было не так. Не тогда хотел, и не прежде — ведь прежде мне и не взбрело бы в голову прийти к ним за этим — а вот теперь, уже после всего, во мне появилось желание переиграть, так чтоб судьбу мою и Левы (как прекрасно все-таки узнать вместе) нам сообщили при каких-нибудь других обстоятельствах. Приходишь к ветеринару с собакой, а он спрашивает: «А у вас-то как с печенью?» — и ты понимаешь: оно. Так и получилось. Теперь мне хотелось бы напряжения, томительного ожидания или чтоб созван был ради меня одного тайный консилиум алхимиков-эскулапов, трибунал комиссаров-кровососов… что-нибудь! Получилось так, будто мы зашли сюда, как в магазин, и нам сказали… Не было оркестра, не было грома, не было даже запаха селитры. Были грязные занавески, плесень, запах нафталина и моль. Эзотерка лежала в трансе. Она не производила должного впечатления. За время визита она ни разу на нас не посмотрела. Лучше б она мне шепнула тогда, когда наливалась комната янтарем и все дышало вечностью (но, наверное, в тот день еще не сошлось). Визита как бы и не было. Мы так и сидели, переглядываясь, как в борделе, ожидая, кто нам достанется, какие в этот раз к нам выйдут. Лева качал головой и ухмылялся, я ему улыбнулся тоже, подыграл (точно как в борделе, черт подери!). Затем Тимофей подошел к нам и сказал, что исполнено, записано:
— Дух сообщил, что оба вы умрете в одно лето, через пятнадцать зим.
Выдал бумажку, как в конторе.
— Стало быть, в сороковом году, — зевнул Лева. — Ну, все как обычно. Сороковой год! — он толкнул меня рукой в плечо, шмыгнул. — Все как у всех. Ха! C’est banal… mais que faire? C’est la vie qui est banal, n’est ce pas?[38]
Погасил сигарету в блюдце со свечкой, наклонив пламя и всю комнату; бросил зонтик и пошел к соседям. Я остался сидеть. Мальчика было жалко. Он хотел нам посочувствовать, но мне было жалко его, потому что я не верил, не верил, или даже если и верил, то все равно мне его было жалко, как тех детей-зазывал при цирке, где тебе показывают стриженых кошек или крашеных обезьян. Неужели он верил в своих крашеных обезьян и стриженых кошек? Да и черт с ним! Меня сильно расстроило поведение Левы, его отношение. Возможно, все это не сработало потому, что он так все это воспринял. Отнесись он чуточку серьезней, тени стали бы колоннами, и из-за них выглянуло бы… Но ничего не свершилось. Свершилось, скорей всего, свершилось, но ничего не изменило в нем (а во мне?). Увидев, как Лева уходит, я понял, что шел он не сюда, не за откровением, а в соседнюю комнату, к Т. & С. (карты, женщины et cetera). Сейчас я пишу эти строки, а они там сидят и планируют, мечтают о пивоварне в Карловых Варах, нюхают кокаин и представляют свое будущее. С такой жизнью за пятнадцать зим можно тридцать три раза умереть, а сколько спирту можно перегнать, и подумать тошно!!!
Терниковский позвонил в ателье и пригласил Бориса к себе на новую квартиру: — Обсудить кое-какие детали, связанные с фотографиями для новой газеты. — Продиктовал адрес, объяснил, как найти, бросил трубку.
Борис долго искал. Квартира, которую снимала любовница Терни-ковского, находилась недалеко от Екатериненталя, в каком-то проходном дворе. На домах не было номеров. Дощечки с названиями улиц потерлись. Погода шептала и хлюпала. Наконец-то нашел: не улочка, а шворень в дышле тупика с курятником и конюшней; из клеток на Бориса пялились бусинками глаз дрожащие кролики. Удар копыта, вздох, снова удар. Куда свернешь, там и помрешь. Грязь, мертвые фонари, закоулки… Только в таких тупиках и жить его бабам! Только из такой тьмы он и выискивает себе наслаждение, мелкое, ничтожное, торопливое, как у грызунов. Все равно как с тараканом случаться.
Деревянный дом с опасно осевшей мансардой, кривая скрипучая лестница — по ней тянется процессия с гробом; еще более кривой мосток из досок на кирпичах над необъятной лужей; спящий столб; в прогорклом масле утопленные окна дома с портретами старушек в чепцах. Пропустил стоны. Поднялся. Как всегда, встретила секретарша, без слов ввела в кабинет, места в нем опять почти не было; на стене висела та же обезьяна, на столе кучи бумаг. Редактор вскочил навстречу художнику и сразу взорвался:
— Газета еще не зарегистрирована, но мы уже продумываем содержание номера! Все приглашены, все придут! Оставайтесь и вы! — Борис хотел отвертеться, но Терниковский настаивал, наливая вино по бокалам: — Занесем вас в коллегию, с вашим мнением нельзя не считаться: художник, оформитель, человек искусства со стажем, теперь можно и так сказать — вы столько для нас сделали, молодой человек! Такое мы не забываем! Дайте еще раз пожать вашу руку! — Схватил Реброва за руку и стал мять в своих лапах и приговаривать: — Мы в трудном положении, сами видите, что творится, как с нами обращаются и что грядет? Сами-то они и не знают, куда катятся! Пока мы не утвердили название газеты. Вы тоже предлагайте, предлагайте… Давайте выпьем! — Подал художнику бокал, чокнулись, выпили. — Эх! Молодой человек, дорогой мой, если б вы знали, как тяжело жить без поддержки, в этом холодном и чуждом мире, где все приходится делать самому! Черт возьми, в Париже и Берлине с этим намного проще! Поглядите-ка, «Возрождение» выходит беспрепятственно! Никто никаких препон не придумывает! А я уже похоронил — да-да, лучшего слова и не подыщешь — три периодических издания! И не потому, что средств не хватает — средств не хватает теперь всегда, к этому привыкли: работаем впроголодь и по ночам, потому что днем зарабатываем на хлеб насущный, а у меня семья! Да, да. Сын растет и — девочка в другой семье, всех надо поддерживать. Но как, если тебе палки в колеса так и вставляют?! Эх! — Щелкнул обезьяну по носу. — Смотрите, в какой квартирке приходится ютиться. А там, на Ратушной семнадцать, там совсем не было места. Больше трех человек пригласить не мог. Начинали задыхаться. Госпожа Каплан и Леночка иной раз в обморок падали… Вот как живем, молодой человек!