— Недалеко от деревушки Кайболово. Под Кингисеппом.
Борис сухо сказал, что знает, где это. Покоробило, но промолчал.
— Что это за граница, которую может перейти такая клуша?! — продолжал смеяться Николай Трофимович.
Борис не улыбнулся, молча допил кофе, не притронулся к пирожным, отказался от ликера. Внутри все остановилось, и до сих пор — так и стоит. Ямбург. Кайболово. Пройдет еще двадцать лет, а я все так же буду вздрагивать от этих названий… Да, теперь так будет до конца. Смерч из пыли и кусачих мух гонит меня дальше. Позади каменная определенность, полная бессмыслица впереди. Я буду бродить по этим улочкам, завтракать по выходным у Николая Трофимовича, обсуждать с ним всякие глупости: эмигрантскую возню, склоки, какого-нибудь нового Муссолини, какую-нибудь новую войну, слушать анекдоты про перебежчиков, он мне будет переводить, что пишут в эстонской прессе о большевиках! Тайфун в Тихом океане! Умопомрачительное изобретение немцев! Американцы совершили перелет через Атлантику! Я буду сидеть на этих камнях, видеть отсюда себя, как сижу там, прикидываюсь, и будет мне противно… как сейчас… пройдут двадцать лет, и ничего не изменится… камень останется камнем, море — морем, тюрьма — тюрьмой, во мне будет все то же отвращение и ничего больше. Под Кингисеппом…
Он все-таки сходил в Общество помощи беженцам к Марианне Петровне. Попал на заседание комитета, готовились к лотерее… На веревках сушили бельё, гладили платья, рубашки, стоял пар, и мелькали нитки с иголками. Все ему весело улыбались. Он сразу узнал генерала фон Штубендорфа, и генерал припомнил:
— Мне ваше лицо будто знакомо…
— В «Русской книге» Байова, — напомнил Борис.
— Ах, да, конечно.
— И на базаре как-то…
— Ах, вы тот самый родственник того самого, с мебельного завода…
— Племянник Николая Трофимовича.
— Верно, — сказал генерал и сел крутить лотерейные билетики.
Пригласили к столу. Напоили чаем. Борис мялся, не знал, как объяснить, кое-как выдавил. Выслушали, повздыхали, сказали, что займутся, дали записку к врачу.
— С этой запиской она может пойти к доктору Мозеру — он примет бесплатно, — сказала Марианна Петровна. Попросили помочь с лотерейными билетиками.
— Курите? — спросил генерал.
— Да. — Полез за табаком. Тот остановил его.
— Это проще, чем крутить сигаретки, — усмехнулся генерал. — Вот так подгибаешь, раз-два и резинкой вокруг, понятно? — и улыбнулся.
Он был не таким, как тот полковник. Он улыбался приветливо, и все вокруг тоже. Борис смутился. Включился в работу. Попутно рассказал в деталях про Гончарову. Все вздыхали — таких было много, много… всем трудно, — говорили они, — все ради таких, как она. Куклы, пеналы, карандаши, всякая всячина. Ушел с подписным листом; обещал набрать хоть сколько-нибудь. Держал лист при себе. Сначала думал подойти к французу, но какое дело французу до русской? Тогда к Тидельманну. А ему что? Так и не решился.
Веки налились кровью. Шуршание волн пеленало. Ничего не изменится. Через тысячу лет море будет так же шуршать на этом побережье. Не через тысячу лет, так через сто. Соберу я подписей в этом листе или нет, какая разница? От этого точно — в мире ничто не изменится. Какое дело камню, на котором я сижу, до меня? Так и все остальное. Это вне меня! Даже любовь… вне меня! Бывает, когда что-то видишь, и внутри все дрожит, день, другой, и все, как всегда: каморка, морока, крадешься к какой-нибудь сговорчивой дуре вроде Трюде, покупаешь кокаин, плачешь под одеялом, проклинаешь Бога. Даже если на этом подписном листе появится чья-нибудь подпись и Гончарову пристроят куда-то, позаботятся, я спасу ее, что с того? Я точно так же буду нюхать кокаин, пить вино, курить, искать женщин и ненавидеть весь мир. Время пройдет, мир перевернется, а во мне все останется неизменным. Можно прославиться, разбогатеть, но внутри-то я знаю, какой я, — страх, дрожь и эта зеленая будка. Пришли и сожгли, не дали как следует сгнить, — ни за чем, просто так, никому ненужная вещь, — вот поэтому она по-прежнему тут, во мне и тут, вне меня.
Три года назад, ранней весной, в странном волнении, которое охватило его в ателье (безотчетный порыв куда-то бежать), он долго бродил по старым улочкам, тускло освещенным газовыми фонарями, в груди колотилось сердце, руки тряслись, он стоял под башнями: авось что-нибудь выкинут студенты (подожженный носок или пустую бутылку, даже такая мелочь, как горящий носок, могла в те минуты спасти мою душу!), подслушивал из темных закутков голоса, смех, крался за прохожими, курил в оцепенении, поджидая неизвестно кого в безымянном тупике, не зная, куда идти, куда сбыть трепет, как развеять шальные мысли, пробегавшие по спине; брел вдоль крепостной стены, затем вдоль стены завода… так он пришел к тюрьме; как и сегодня, спустился к самой воде. Будка лежала на песке, как раскрытый гроб, поджидающий мертвеца, — кто-то нацарапал на доске «44»; рядом валялась сеть, водоросли, коряги и еще какой-то мусор. В течение трех лет хотя бы раз в неделю он приходил на это место. Было ему грустно, но он все равно приходил: казалось, чем пронзительней была грусть, тем сильней его влекло сюда. Он придумал, что тут с ним обязательно случится что-нибудь: может, убьют… или помру именно тут, — и ему становилось как-то весело. От тяжелых стен крепости веяло особой меланхолией. Но это была какая-то отрадная меланхолия. Поэтому он и в дождь приходил, и зимой. Прийти сюда было для него все равно что смириться с судьбой. «Все решено, — думал он в такие минуты, — хуже, чем есть, быть не может. Остается дожидаться конца. Как те узники в тюрьме, так и я! Так и я!» И он ждал, подхлестывая судьбу: «Пусть будет еще хуже!»
Однажды будки не стало. Ее кто-то сжег. Остались только угли. Борис был в растерянности. Он ходил в недоумении по песку, смотрел на валуны, угли, тину… как ограбленный в своей квартире, в которой воры все перевернули вверх дном, ходил и ногой пинал головешки. Он был обескуражен: ожидаемое так и не свершилось. Несколько дней ходил сам не свой.
Иногда она снилась ему. Всплывала в минуты бесед, заслоняя в сознании только что придуманную фразу, — он застревал посередине строки, не понимая, что он хотел написать. В конце концов Борис решил сделать несколько миниатюрных картонных копий этой будки, выкрасил их в зеленый цвет и даже вставил внутрь каждой деревянного солдата. Он решил, что в его картине их будет несколько.
Скоро два года, как он задумал «Вавилонскую башню» — dada-collage, который он вознамерился собрать в виде муляжа и сделать дагеротип. Два года, а он все так же бродит и собирает по деталькам картину… и нет этому конца!
Он нарисовал несколько фрагментов.
Но кому это интересно? Даже мне… мне это не интересно!
Заготовками набит чулан, но Борис все еще не был готов к тому, чтобы начать собирать муляж целиком; он даже боялся браться за эскиз; каждый раз, когда он представлял себе свою «Вавилонскую башню», в ней чего-нибудь недоставало или всплывало что-нибудь новое.
Нужны уродцы, однажды подумал он, и рисовал уродцев (он даже написал рассказ, в котором описал свой день с дотошностью натуралиста, в конце которого, придя домой, в чулане нашел маленького уродца: он был темно-зеленый). Борис долго искал материал, из чего бы сделать таких уродцев…
Они должны воплощать мои уродливые дни, решил он.
У него были разные дни: слепые, глухие, безрукие и горбатые. Он много рисовал. Накопилась целая кипа. Некоторые шутя советовали вылепить их из глины, — но нет, Борис решил, что нужны стеклянные уродцы, попросил одного знакомого эстонца стеклодува, тот сделал три безобразные фигурки из обычного бутылочного стекла (похожие на неудавшиеся бутылки, — но, приглядевшись, становилось ясно, что все-таки стеклодув не одурачил его: в кусках стекла угадывались ножки, ручки и подобия лиц, утопленные в бесформенной материи, тюленьими глазками они смотрели с надеждой, что в них увидят живых существ). Обошлось недешево. Но Ребров был доволен. Когда он поставил их в небольшой зеркальный лабиринт в окружении свечей, стеклянные фигурки засветились, они лежали и беспомощно блестели, даже казалось, что они влажные и шевелятся. Борис продолжал рисовать: ему нужно было по меньшей мере еще четыре!