— Я хожу без доклада.
— Однако же…
Я оттолкнул верного приставника и поспешно пробежал ряд блестящих комнат. В доме все суетилось; в крайней комнате я нашел Вячеслава во всем параде перед зеркалом; он ужасно сердился на то, что башмак отставал у него от ноги; парикмахер поправлял на голове его накладку.
Вячеслав, увидя меня, обрадовался и смешался.
— Ах, братец! — говорил он мне с досадою, обращаясь то к камердинеру, то к парикмахеру. — Затяни этот шнурок… Зачем было мне не сказать, что ты здесь?
— Я сейчас только из дорожной кареты.
— Я бы как-нибудь отделался. Ты не знаешь, что такое здешняя жизнь… прикрепи эту пуклю… ни одной минуты для себя, не успеваешь жить и не чувствуешь, как живешь…
— Ты едешь — а я тебе не мешаю…
— Ах, как досадно! Как бы хотелось с тобою остаться… здесь накладка сползает… но невозможно, поверишь мне, что невозможно…
— Верю, верю; какое-нибудь важное дело…
— Какое дело! Я дал слово князю Б. на партию виста… перчатки… он человек, от которого многое зависит, — нельзя отказаться. Ах, как бы хорошо нам встретить Новый год по старине, вспомнить былое… шляпу…
— Сделай милость, без церемоний…
Тут вошел сын его с гувернером:
— Adieu, papa.[44]
— А, ты уже возвратился? весел ли был ваш маскарад? Ну, прощай, ложись спать… затяни еще шнурок… Бог с тобою. Ах, Боже мой, уже половина двенадцатого… прощай, моя душа! Помнишь, как мы живали! Карету, карету!..
Вячеслав побежал опрометью; я пошел за ним тихо, посмотрел на прекрасные комнаты, — они были блестящи, но холодны; в кабинете величайший порядок, все на своем месте, пакеты, чернильница; на камине часы rococo, на столе развернутый адрес-календарь…[45]
Этот Новый год я встретил один, перед кувшином зельцерской воды,[46] в гостинице для проезжающих.
В. И. Даль
АВСЕНЬ[47]
— Груша что-то затевает, — сказала одна из трех девок, сошедшихся в авсень, Васильев или богатый вечер[48] на улице. Трескучий мороз донимал их порядочно, сквозь башмачки с чулочками и ситцовые юбчонки, хотя они и кутались под самый нос и уши куценькими штофными шубейками, с красивыми, нашитыми на тесьму сборками по заду лифа.
— У нее, вишь, всё свои затеи, — сказала, подтягивая одну ножку под себя, другая подружка пониже всех их ростом, но пребойкая и превлюбчивая, как знатоки замечали по скорому и мягкому говору ее, а еще более по быстрым, искательным глазам. — А что, — продолжала она, — не хочет, что ли, с нами погадать?
— Да видно, что не хочет, — отвечала другая более рослая и белолицая, подувая под шубейкой в кулак и переступая с ноги на ногу, — она приговаривает, что-то, вишь, будто голова болит; хоть приду — не приду, говорит, а не ждите.
— Ой, Груша, Груша, — подхватила опять быстроглазенькая, — много в тебе блох! Ну, Бог с нею; и без нее повеселимся, да скажем завтра ребятам, чтоб ее подразнить маленько! По домам, голубушки, прощайте, на месте не устоишь, студено; мороз так живое тело и донимает! Собирайтесь же!
И все три разбежались.
Между тем в просторной и чистой избе большого села, или посада, три дочери хозяйские приготовляли все для приема гостей и для святочного гаданья. Стали сходиться девушки, обращаясь с обычными приветствиями и пожеланиями к хозяевам, а затем со смешками и шушуканьем к дочерям их, одетым в шелковые сарафаны со сборчатыми, напускными шейными рукавами и убравшим приглаженные головы свои поднизями,[49] а косы лентами. Затем начали показываться и парни, входя очень скромно и чинно и расправляя левой рукой волосы на лбу, после каждого поклона иконам, хозяевам и гостям. Только по плутовской улыбке иного из них было знать, что он встретил тут в числе подружек ту, которую надеялся увидеть; а когда стали садиться для гаданья вкруг браного стола, то наша быстроглазенькая, перемигнувшись с рослою подругою своею, сказала одному молодцу: «Чего ты, сердечный, оглядываешься? Груши нетути». И это была первая шутка, сделавшая переход от чинности к веселью.
Собрали кольца, перстеньки, сережки, один снял и подал ключ с пояса, другой шутник — гребенку, — и все это вместе с ломтиками хлеба положили в чашку, покрыли ширинкой и, спев чинно песню хлебу и соли, принялись за подблюдные песни, вынимали из-под ширинки поочередно что кому приходилось и пророчили будущее, большею частию с намеками на настоящее; там пропели, последнему «Дорогая моя гостейка», свадебную песню, и принялись хоронить золото; за золотом пошли опять гаданья разного рода, где всякий выдумывал и пригадывал свое, кто чему был горазд.[50] Тут и кур снимали с нашести, водили лошадей через оглоблю, вызывали собак лаять, кидали башмак через ворота, бегали с лучиной, считали сучки в полене, дергали рубами солому из омета, прислушивались на перекрестке и, наконец, лили воск и олово.
Все это шло своим чередом, шумное веселье заглушало всякое иное чувство или воспоминание, и во весь вечер и ночь никто не заботился о Груше, которая, как мы видели, оказалась нездоровою и осталась дома.
Груши, однако же, в это время не было и дома; она там сказала, что идет на святочные посиделки. Она не совсем солгала и точно была на посиделках — но на каких? Она была одна, не пригласила никого с собою и никому не сказала, что затеяла. Груша решилась, отогнав от себя всякий страх, дознаться наконец о будущей судьбе своей во что бы ни стало. Она оделась, как в гости, в щегольской, шелковый сарафан свой, с кисейными[51] напускными рукавами, причесалась, повязала повязку с богатою поднизью, накинула на себя шубейку, на голову платочек, но, сошед с крылечка, быстро повернула налево, то есть не к воротам, а к задворью. Пробежав под стенкой мимо коровника и конюшни, сарая, амбара, она перескочила небольшой промежек и вошла к баньке, стоявшей на самых задах, где уже начинался коноплянник.
Едва переводя дух, она осторожно притворила за собою двери передбанника, вошла в баню, — мороз пробежал у нее по хребту, — но она еще раз ощупью воротилась к наружным дверям, засунула засов, опять вошла в баню, осмотрела против неба продушину, или оконце, хорошо ли оно закрыто, вырубила огня и зажгла лучину. Банька осветилась, и к одному углу, между полком и лавкой, стоял столик, накрытый столечником, а на нем два прибора, то есть по белой, с синими разводами и точками тарелке, по ножу, деревянной ложке и по утиральнику; перед приборами стоял хлеб, соль, складное зеркальце, обклеенное, как и самый ларчик, красной переплетною бумагой, и две свечи в грубых деревянных шандалах.[52] Груша со страхом перекрестилась, оглянулась, зажгла обе свечи, расставила их по обе стороны зеркала, взяла лежавший в углу на лавке мешок и осторожно положила его поближе к столу. По голосу, который при этом случае раздался внезапно из мешка, надобно было догадываться, что в нем сидит петух. Она села за стол, вздрогнула нечаянно, увидав себя в зеркале, сложила на груди ладони, тяжело, но тихо вздохнула и, взяв с решимостию нож, очертилась им, приговаривая трижды: «Суженый-ряженый, приди ко мне ужинать!..» В первый раз она сказала это почти шепотом и вздрогнула, услышав свой голос; но она смело возвышала его и в третий раз проговорила заклинание громко и твердо, только потупив глаза. Все стихло, красавица одиноко и молча сидела за своим прибором, глядела в зеркальце и с видимым напряжением удерживала голову свою постоянно в этом положении.
Прошло несколько времени — и она вдруг вздрогнула. Кто-то стучался у дверей. Дыхание ее стало чаще, алый румянец бросился в шею и щеки. Стук усиливался; у отдушины, над гадальщицей, послышались голоса; ветер завывал, собаки залаяли, кто-то стал сильно дергать и качать наружные двери, смрадный запах, как от жженой кожи, разнесся по бане…. Груша сидела не шевелясь; виски стучали, дыхание спиралось у нее в груди, которая высоко волновалась.