СВЯТОЧНЫЕ ИСТОРИИ
В. И. Панаев
ПРИКЛЮЧЕНИЕ В МАСКАРАДЕ
(Истинное происшествие)
По мертвом как ни плачь, а он уже не встанет,
И всякая вдова
Поплачет месяц, много два,
А там и плакать перестанет.[1]
Так сказано на счет женщин в одной из лучших басен г. Измайлова; но эту иронию, кажется, справедливее было бы отнести к нашему полу. Есть много женщин (и очень мало мужчин), для которых потеря любезного человека бывает незабвенною во все продолжение жизни, делает их несчастными в высочайшей степени и нередко доводит до гроба. Мужчина уже по самому образу жизни, по его гражданским обязанностям, разнообразию занятий, склонности к предприятиям всякого рода имеет тысячу средств к рассеянию, между тем как женщина, ограниченная в деятельности и цели своей жизни — более домашней, нежели публичной, — одаренная от природы сильною чувствительностию, живым и пылким воображением, выпивает до дна горькую чашу постигающих ее злоключений. Если ж иногда случается противное, если женщина, например, равнодушно переносит вечную разлуку с человеком, который, по-видимому, был для нее драгоценен, то одно приличие, сей неусыпный блюститель правил общежития и нередко надежный сподвижник самой нравственности, заставляет ее, по крайней мере, казаться огорченною, и сия необходимость (от которой мужчины вовсе почти освобождаются) бывает столь велика, что никакая вдова, легко забывающая потерю мужа, явно предающаяся шумным удовольствиям света, не избегнет строгого осуждения. Об ней не много скажут хорошего даже и те, для которых ее общество, ее любезность доставляют столько приятных минут; а избави Бог, если она молода и прекрасна, — тогда завистливые соперницы не пощадят ее нисколько.
Так точно случилось с Евгениею. Она имела достойного супруга, любила его, как говорили все, до безумия, была неутешною, когда жестокая чахотка похитила его из ее объятий; но по прошествии полугода,
Увидя в зеркале, что траур ей к лицу,
снова получила привязанность к жизни[2], которую начинала ненавидеть. «Я еще молода, — говорила она, помышляя о будущем, — не дурна собою; довольно богата; имею одного только сына — к чему же безвременно губить себя печалию о потере невозвратимой, добровольно отказываться от благополучия, на которое имею столько права? И оскорбится ли память моего супруга тем, что я хочу быть счастливою? Не сам ли он, умирая, просил меня поберечь себя для ребенка?»
Такие рассуждения вскоре подкреплены были советами некоторых приятельниц. Евгения иногда возражала, но всегда слушала их с тайным внутренним удовольствием: ей приятно было находить людей, которые в этом случае думали с нею одинаково.
По окончании траура — это было весною, притом в Петербурге — она переехала на дачу и радовалась, что удаление из города, освобождая ее на некоторое время от визитов, приятным образом продолжит искус ее, поможет ей в полной мере сохранить законы приличия. Но живописное местоположение дачи, близость оной к публичному гульбищу,[3] прекрасная погода во все продолжение лета привлекали к Евгении, нарочно и мимоездом, множество знакомых. Сначала старались развлечь Евгению разными невинными забавами: играли в кружок, в веревочку;[4] потом, в день ее именин, вздумали потанцевать. Сначала прогуливались только в роще, окружавшей мызу;[5] потом уговорили Евгению ехать на Крестовский;[6] спустя месяц — на известный великолепный праздник в Петергоф,[7] а, наконец, по возвращении в город, стали приглашать ее в театр, на балы, на ужины, — словом, молодая вдова предалась совершенному рассеянию. Я не похвалю Евгении, но, впрочем, могла ли она не заметить, что красота ее — первый источник суетности женщин — обращала на нее общее внимание? Торжество женщин иногда стоит им очень дорого. Между тем как Евгения, пленяя всех мужчин любезностию своею и красотою, оживляя присутствием своим вечерние собрания, не видала, в чаду удовольствий, ничего предосудительного в своем поведении, коварная зависть следила ее на каждом шаге. Евгению скоро начали называть расточительною, ветреною, кокеткою, и — долго ли очернить имя молодой, прекрасной вдовы? — говорили даже, что она имеет подозрительные связи. Первое заключение было действительно справедливо: успехи ласкательства[8] вскружили ей голову, — она жила совершенно для света, вовсе не думала о хозяйстве, редко заглядывала в колыбель сына и оправдывала себя тем, что он был еще слишком мал для ее попечений.
Муж Евгении имел друга, человека строгих, но честных правил. Ему в особенности не нравился новый образ ее жизни; а дурные на счет оного толки, оскорбляя честь покойного, огорчали его чрезвычайно. Он намекнул о невыгодах такого рассеяния, она отвечала холодною улыбкою; он советовал перемениться, она покраснела и с досадою перервала разговор; он повторил то же в другой, в третий, в четвертый раз — она рассердилась и просила избавить ее от скучных поучений. Нечего делать, доброжелательный друг увидел себя принужденным оставить дом, который привык столько почитать. Дела скоро вызвали его из Петербурга, и Евгения, узнав, что он поехал надолго, очень обрадовалась сей вести: его присутствие как будто связывало ей руки; теперь она могла свободно предаться склонности своей к рассеянию.
Прошел, может быть, год после отъезда Вельского. Евгения, продолжая веселиться и, от часу более, терять доброе свое имя, собралась однажды, на Святках, в публичный маскарад[9], где, при помощи великолепного наряда в восточном вкусе, надеялась пожать новые лавры на счет своих соперниц. В самом деле, костюм турчанки был ей чрезвычайно к лицу. Самые женщины не могли не признаться, что Евгения прелестна в этом наряде, а мужчины почти вслух ахали от восхищения. Торжествующая красавица была в самом лучшем, в самом веселом расположении духа, танцевала, говорила много остроумного, заводила речь с каждою интересною маскою. Но более всех привлек на себя ее внимание осанистый турка в богатом уборе. Его поклон и сходство в костюме подали Евгении повод думать, что это кто-нибудь из ее знакомых. Желая удостовериться, она преступила к нему с вопросами. Турка отвечал хотя отрывисто и холодно, но так умно, так выразительно, что Евгения занялась им совершенно. Нечувствительно вышли они из залы и очутились в отдаленной комнате дома, куда едва доходил отголосок музыки и где не было никого, кроме двух немцев, дремавших за стаканами пунша.
— Так вы находите, что я сего дня некстати весела, некстати одета с таким великолепием? — говорила Евгения, остановясь у зеркала и с улыбкою посматривая на маску.
Маска (маскарадным голосом). Думаю, что некстати. Вспомните, какой ныне день.
Евгения. Пятница. А, понимаю: постный день! не правда ли? Ха-ха-ха!
Маска. Некогда это был день рождения вашего супруга.
Евгения (смутившись). Ах! точно так… я совсем забыла… Но почему вы это знаете? Для чего вздумали огорчать меня таким напоминанием?
Маска. За несколько лет назад мне случилось проводить у вас этот день с большим удовольствием. Тогда вы, конечно, могли наряжаться и веселиться, а теперь этот день, кажется, приличнее было бы посвятить горестному воспоминанию о вашем супруге.
Евгения (покраснев). Вы говорите правду; но тон ваш становится слишком дерзким, и я не усомнилась бы назвать вас Вельским, если бы он был теперь в Петербурге. Скажите мне, кто вы?