— Очень! Я теперь все думаю и думаю, и голова у мине болит… Неужели все это была ошибка?.. Я себе, как в темной комнате… и никто мине не может сказать, что делать!.. Для чего же живет человек? Скажите вы мине!
— Для чего? Это никому не известно!..
— А разве нельзя жить для будущего? Чтобы хотя потом был у людей золотой век…
— Золотого века никогда не может быть. Если бы жизнь и люди могли улучшиться мгновенно, это было бы золотое счастье, но этого быть не может! Улучшение приходит по незаметным ступеням, и человек видит только предыдущую и последующую ступени… Мы с вами не жили жизнью римских рабов или диких каменного века, а потому и не сознаем счастья своей культуры; так и в этом золотом веке человек не будет сознавать никакой разницы со своим отцом, как отец с дедом, а дед с прадедом… Человек стоит на вечном пути и мостит путь к счастью, все равно что к бесконечному числу присчитывать новые единицы…
— Значит, все пустота? Значит, «ничего» нету?
— Я думаю. Ничего.
— Ну, а ваш Ланде? Ведь вот же вы…
— Я любил и люблю Ланде, — серьезно сказал Санин, — но не потому, что он был таков, а потому, что он был искренен и на своем пути не останавливался ни перед какими преградами, ни смешными, ни страшными… Для меня Ланде был ценен сам по себе, и с его смертью исчезла и ценность его.
— А вы не думаете, что такие люди облагораживают жизнь? А у таких людей являются последователи… А?
— Зачем ее облагораживать? Это — раз. А второе то, что следовать этому нельзя. Ланде надо родиться. Христос был прекрасен, христиане — ничтожны.
Санин устал говорить и замолчал. Молчал и Соловейчик, молчало и все кругом, и только, казалось, мерцающие вверху звезды ведут какой-то нескончаемый безмолвный разговор. Вдруг Соловейчик что-то зашептал, и шепот его был странен и жуток.
— Что такое? — вздрогнув, спросил Санин.
— Вы скажите мне, — забормотал Соловейчик, — вы мне скажите, что вы думаете… если человек не знает, куда ему идти, и все думает, все думает, и все страдает, и все ему страшно и непонятно, может, тому человеку лучше вмереть?
— Что ж, — нахмурившись в темноте, сказал Санин, ясно и остро понимая то, что невидимо тянулось к нему из темной души еврейчика. — Пожалуй, лучше умереть… Нет смысла страдать, а жить вечно все равно никто не будет. Жить надо только тому, кто в самой жизни видит уже приятное. А страдающим — лучше умереть.
— Вот и я так себе думал! — с силой вскрикнул Соловейчик и вдруг цепко схватил Санина за руку.
Было совсем темно, и в сумраке лицо Соловейчика казалось белым, как у трупа, а глаза смотрели пустыми черными впадинами.
— Вы мертвый человек, — с невольной тревогой в душе сказал Санин, вставая, — и, пожалуй, мертвецу самое лучшее и вправду — могила… Прощайте…
Соловейчик как будто не слыхал и сидел неподвижно, как черная тень с мертвым белым лицом. Санин помолчал, подождал и тихо пошел. У калитки он остановился и прислушался. Все было тихо, и Соловейчик чуть-чуть чернел на крыльце, сливаясь со мраком. Неприятное томительное предчувствие заползло в сердце Санина.
«Все равно! — подумал он. — Что так жить, что умереть… Да и не сегодня-завтра».
Он быстро повернулся и, с визгом отворив калитку, вышел на улицу.
На дворе по-прежнему было тихо.
Когда Санин дошел до бульвара, вдали послышались тревожные странные звуки. Кто-то, гулко топоча ногами, быстро бежал во мраке ночи, не то причитая, не то плача на бегу. Санин остановился. Черная фигура родилась во мраке и все ближе, ближе бежала на него. И почему-то Санину опять стало жутко.
— Что такое? — громко спросил он.
Бегущий человек на минуту остановился, и Санин близко увидел испуганное глуповатое солдатское лицо.
— Что случилось? — тревожно крикнул он.
Но солдат что-то пробормотал и побежал дальше, гулко топоча ногами и не то причитывая, не то плача. Ночь и тишина поглотили его как призрак.
«Да ведь это денщик Зарудина!» — вспомнил Санин, и вдруг твердая красная мысль отчетливо и как-то кругло вылилась в мозгу: «Зарудин застрелился!..»
Легкий холод тронул виски Санина. С минуту он молча глядел в тусклое лицо ночи, и казалось, между тем загадочным и страшным, что было в ней, и им, высоким, сильным человеком, с твердым взглядом, произошла короткая и страшная, молчаливая борьба.
Город спал, белели тротуары, чернели деревья, тупо глядели темные окна, храня глухую тишину.
Вдруг Санин встряхнул головой, усмехнулся и посмотрел перед собой ясными глазами.
— Не я в этом виноват, — громко сказал он… — Одним больше, одним меньше!..
И пошел вперед, высокою тенью чернея во мраке.
XXXIII
Так скоро, как все узнается в маленьком городке, все узнали, что два человека в один и тот же вечер лишили себя жизни.
Юрию Сварожичу об этом сообщил Иванов, придя к нему днем, когда Юрий только что вернулся с урока и сел рисовать портрет Ляли. Она позировала в легкой светлой кофточке, с голой шейкой и просвечивающими розовыми руками. Солнце светило в комнату, золотыми искорками зажигало вокруг головки Ляли пушистые волосы, и она была такой молоденькой, чистенькой и веселой, точно золотая птичка.
— Здравствуйте, — сказал Иванов, входя и бросая шляпу на стул.
— А… Ну что нового скажете?.. — спросил Юрий, приветливо улыбаясь.
Он был настроен довольно и радостно и оттого, что наконец нашел урок и чувствовал себя уже не на шее у отца, а на собственных ногах, и от солнца, и от близости счастливой, хорошенькой Ляли.
— Много, — сказал Иванов с неопределенным выражением в серых глазах, — один удавился, другой застрелился, а третьего черти взяли, чтоб не волочился!
— То есть? — удивился Юрий.
— Третьего я уж от себя, для вящего эффекта прибавил, а два точно… Сегодня ночью застрелился Зарудин, а сейчас, говорят, Соловейчик повесился… вот!
— Да не может быть! — вскрикнула Ляля, вскакивая, вся белая, розовая и золотая с испуганными, но сияющими от любопытства глазами.
Юрий с удивлением и испугом поспешно положил палитру и подошел к Иванову.
— Вы не шутите?
— Какие уж тут шутки! — махнул рукой Иванов.
Как и всегда, он старался придать себе философски равнодушный вид, но заметно было, что ему и жутко, и неприятно.
— Отчего же он застрелился? Оттого, что его Санин ударил? А Санин знает? — наивно цепляясь за Иванова, захлебываясь, спрашивала Ляля.
— Очевидно, так… Санин знает еще с вечера, — отвечал Иванов.
— Что же он? — невольно спросил Юрий.
Иванов пожал плечами. Ему уже не раз приходилось спорить с Юрием о Санине, и он уже заранее раздражался.
— Ничего… А ему-то что же? — с грубой досадой возразил он.
— Все-таки он причиной! — заметила Ляля, делая значительное лицо.
— Ну так что же из того!.. Вольно ж тому дураку было лезть. Санин тут не виноват. Все это очень прискорбно, но всецело должно быть отнесено к глупости самого Зарудина.
— Ну, положим, причины тут глубже, — возразил Юрий угрюмо, — Зарудин жил в известной среде…
— И то, что он жил в такой дурацкой среде, и то, что подчинился ей, свидетельствует только о том, что он и сам дурак! — пожал плечами Иванов.
Юрий промолчал, машинально потирая пальцы. Ему было как-то неприятно говорить так об умершем, хотя он и не знал почему.
— Ну хорошо… Зарудин — это понятно, а Соловейчик… вот никогда не думала! — высоко поднимая брови, нерешительно заговорила Ляля. — Почему же он?
— А Бог его знает, — сказал Иванов, — он всегда был какой-то блаженный.
В это время разом приехал Рязанцев и пришла Карсавина. Они встретились у ворот, и еще на крыльце был слышен высокий, недоумевающе вопросительный голос Карсавиной и веселый, игриво шутливый голос Рязанцева, каким он всегда говорил с красивыми молодыми женщинами.
— Анатолий Павлович «оттуда», — с выражением тревожного интереса сказала Карсавина, первая входя в комнату.
Рязанцев вошел, смеясь, как всегда, и еще на ходу закуривая папиросу.