Вот и случилось — Завирюха, понятно, был не главной причиной, но одной из них, случилось: поммеханика хлопнул по левому плечу впередистоящего, тот сделал шаг вперед и вправо и М.Топоровский первым протопал к выжидающему смельчаков командиру полка.
Тот, увидав невзрачного добровольца, слегка опешил. Человека с ракетницей вблизи немецких сторожевых вышек он представлял себе иначе.
— Так, — сказал он после долгой минуты разглядывания добровольца, — так…
А еще у меня в полку храбрые есть?
Вышли еще трое, командир выбрал — из четырех — самых, с его точки зрения надежных, а Топоровского, поблагодарив "за службу", отправил во вторую шеренгу, куда тот и протопал с сознанием не до конца выполненного долга. Он бы пустил ракеты у немецкого завода не хуже других. Не хуже… а возможно, и лучше. Разве он знает себя до донышка? До донышка, где запрятано такое болючее самолюбие — если его тронуть, оно так может взыграть!
— Ну, — спросил помощник у своего механика при первом же перекуре, — что ж ты не вышел, когда позвали?
— Я хотел, — ответил виновато Завирюха, — да ты меня опередил. Ты ведь у нас, гляди, какой шустрый!
И тогда М. Топоровский с полным правом спросил у собрата по оружию:
— Тогда скажи: если бы "Месс" на тебя пошел вот так, — показал ладонью атаку, — что бы ты делал? А? Я-то уже знаю…
Ракеты в назначенный час показали ночным бомбардировщикам завод, бомбежка прошла успешно, из двоих добровольцев вернулся в часть один, раненный автоматной пулей. Второй, как было сказано в похоронке, "пропал без вести".
Мы продолжаем идти, вдыхая огуречный запах утра, поглядывая то на лиман, то на холмы.
В дяде Мише, насколько я его знаю, идет безостановочный процесс думания. Если понаблюдать за ним в то время, когда он не участвует в разговоре, даже когда он один, можно заметить: то шевелятся брови, то вдруг морщится от какой-то думки лоб, то он качнет, а то и потрясет головой, но чаще — пожимает плечом: дядя Миша чему-то только что кем-то сказанному удивляется, с чем-то не согласен, от чего-то недоумевает. Но "озвучивает" он только результаты мышления, которые требуют уже аудитории. Вот мы шагаем и шагаем, тяжело нагруженные, по каменисто-песчаному берегу лимана, он впереди, я вижу только его старенькие кеды, и вдруг я слышу:
— Всякий человек прав!
— Что, дядя Миша? — догоняю я старика.
— Всякий человек прав, — повторяет он, не оборачиваясь, — кто спорит?! Но что тут важно — на сколько?
Я ничего еще не понял и на всякий случай спрашиваю:
— И на сколько же?
— Ну… — дядя Миша проделывает энное количество шагов и уверенно объявляет:
— Самое большее — на 25 процентов!
— Так-так… — озадачиваюсь я. — И что из этого следует?
— Если все будут знать про 25 процентов, тогда с человеком еще можно о чем-то разговаривать. А если кто-то думает, что он прав хотя бы на 75 — я не говорю про все 100, — скажите ему до свидания!
Я тоже делаю энное количество шагов, прежде чем рождается мой вопрос:
— А на сколько процентов вы сейчас правы, дядя Миша?
Но моего одессита просто так не поймаешь. Ответ следует незамедлительно:
— Ну… процентов на 30! Но можно и договориться.
Этот неожиданный словесный всплеск, эта вселенская формула правоты — отзвук какого-то позавчерашнего, яростного спора стариков-грузчиков в подвале продуктового магазина. Споры там возникают по самому невинному поводу. Стоит, к примеру, кому-то между делом бросить, что "сегодня хорошая погода", как в ответ прозвучит не менее трех воинственных возражений.
— Что вы считаете да-хорошей погодой? — это первое.
— Бывает и получше, — это второе.
— Хорошая погода, я считаю, — звучит третье, окончательное, от самого авторитетного старика, — это когда ничего не болит. А если что-то болит (я не говорю, всё), так это то же самое, что уже неделю идет дождь и кругом слякоть по самые уши!
И не приведи Господь произнести здесь какое-то политическое утверждение!
Дядя Миша, конечно, в спорах участвовал, горячо, взахлеб, но… после. Через день. Когда в одиночестве сидел перед телевизором или долго шел, нагруженный тяжелым рюкзаком, по берегу лимана. Мысли у него возникают по самым неожиданным (для меня) поводам.
Вдруг он снова, не оборачиваясь ко мне, бросает:
— Страшная тайна!
— Что, дядя Миша?
— А вы никому не расскажете?
— Ну что вы, дядя Миша!
— Тогда я вам скажу… Видите, что это такое? — он вынимает из кармана рубашки что-то, похожее не то на замазку, не то на зеленый пластилин. — Знаете, что это?
— Нет…
— Заглушки! — Дядя Миша торжествует. — Это заглушки! Видите? Я ими затыкаюсь, как в дупле. Дупле, вы поняли? Чтобы не слышать всего, что говорит женщина! Ваша жена еще не говорит столько? Нет? А моя уже. Ей это надо. Ей это надо — пусть пилит на здоровье. А мне это не надо. Я ей не дрова. Так я затыкаюсь с самого утра и слушаю только шум в ушах. Это, говорят, склероз, но это мой склероз. Ей надо — чтоб она была здорова, — пусть пилит. А мне это не надо — чтоб я тоже был здоров, — так я завел заглушки. Я вышел на улицу — я их снял, и слышу человеческие голоса…
С остальным миром дядя Миша давно уже наладил отношения, гарантирующие ему относительный покой, — он выработал несколько философских формул и примиряющую обе стороны интонацию (жаль, я не могу передать ее на бумаге):
— Почему "нет", если "да"?
— Кто вам против?
— Кто спорит?!
— Хотите "да"? Пусть будет! От "да" еще никто не умирал.
— Я знаю?!
— Что говорить, когда и так все ясно!
Я каждый раз удивлялся дядимишиной выносливости. Какая сила влекла этого старика по берегу лимана дальше всех? Даже я, недавно еще спортсмен, еле вытягивал ноги из песка.
Он шел, поглядывая вперед, шел, как солдат, как дервиш по пустыне, как некогда покорно и упрямо шли помногу верст за день богомольцы.
Он шагал, слыша, наверно, голос рыбацкого бога, того, кого он помянул с утра пораньше, и кивал его словам (я видел, что он то кивал чему-то время от времени, то пожимал плечом):
— Иди, Миша, иди, — говорил ему, должно быть, его бог, — иди на встречу со мной — я добавлю тебе сил… Ибо круги на воде от поплавка и есть молитва ко Мне, и Я внемлю ей, бессловесной, исходящей из самого сердца, как никакой другой.
— Ибо Я, — продолжал, верно, этот бог, — Я есть Круг, который возникает, ширится и исчезает без следа, и снова возникает на поверхности воды, будя воображение, надежду и веру, чтобы, как они, истаять, и снова появиться, чтобы пропасть, и опять возникнуть…
— А теперь, — так заканчивал, предположительно, этот удивительный бог, — насади креветку на крючок, забрось удочку и отгони всякие побочные мысли, дабы не мешали они твоему возвышенному смотрению на круги, что расходятся от японской месины…
Вот наконец некая излучина, отороченная глиняным обрывчиком, песок вперемешку с мелкими ребристыми камнями, та же тонюсенькая волна прибоя. Мы сбрасываем с плеч рюкзаки, вытаскиваем резиновые шлюпки. Раскладываем их на берегу, крепим шланг насоса, поочередно накачиваем…
Первым отправляется в плавание дядя Миша — он знает места клева. Шлюпка — этакий расстегай с начинкой из еле видного в нем человека — вертится на воде, весельца с трудом придают ей направление, к тому же дядя Миша спешит, ему не терпится начать рыбалку. Я следую за ним еще неувереннее, моя шлюпка рыскает, как слепая, а то даже пускается вальсировать.
Флагман, покрутившись, останавливается; забрасывается кадола. Дядя Миша разматывает удочку, вижу, насаживает на крючок первого рачка, оторвав предварительно длинноусую жесткую голову и оставив мягкое вкусное тельце креветки. И — донка уходит вниз!
Я повторяю все его движения; моя удочка скользит с указательного пальца в воду до тех пор, пока я не чувствую удара грузила о дно. Я обматываю месину вокруг пальца и чуть натягиваю ее. Теперь месина — струна, она передаст мне любое к ней прикосновение. Да вот же оно! Первый дёрг — и я ответно дергаю удочку вверх. И чую — бычок на крючке. Я начинаю вытаскивать донку, ощущая дополнительную — живую — тяжесть рыбы, рвущейся с крючка; капли воды стекают по месине вниз…