Время тянется медленно. Хочется пить, все сильней припекает солнце. Перешептываться больше, кажется, не о чем, да и не нужно. Можно думать, о чем хочешь думать, только не отрывать глаз от горячего в лучах солнца, хоть и примаскированного листьями, бинокля. Но все думы теперь об одном: неужели не появится? Неужели день пройдет зря? Хоть на секунду бы высунулся!
Где покажется он? Там, у мостика через канал, перекинутого в середине Липок? Мостик закрыт сетями с налепленными на них лоскутьями тряпок, и увидеть немца можно только в момент, когда он перебежит дорогу… Или у входа в угловой дзот, врезанный в развалины дома?..
А могут ли они видеть нас? Вокруг меня полевые цветы, они уже поднялись высоко. Кое-где на болоте видны еще несколько таких «островков». Нет, немцу невдомек, что русский солдат может затаиться и укрепиться под самым носом у него, здесь, в болоте!
Тишина. Странная тишина – вдруг почему-то ни с чьей стороны никакой стрельбы. Бывает и так на фронте!.. Гляжу на сочный стебель ромашки – чуть не на полметра в высоту вымахала она, окруженная толпою других, пониже. Как давно я не лежал так, лицом прямо в корни и стебельки душистых июньских трав!..
Нижние листья ромашки похожи на саперные лопаточки, сужающиеся в тоненький длинный черенок. Края у этих лопаточек иззубрены. А верхние – узки, острозубы, как тщательно направленная пила. Трубчатые желтые сердцевины цветков, окруженные белыми нежными язычками… «Любит, не любит!..» Кто скажет здесь это таинственное, сладостное слово: «любит»? Здесь люди думают только о смерти – чужой и своей…
А вот третью от моих глаз ромашку обвил полевой вьюнок. Как нежны его бледно-розовые вороночки, – кажется, я чую исходящий от них тонкий миндальный запах! Хитро извиваются цветоножки вокруг ромашкиного стебля… А ведь они душат ромашку. И тут война!
Вдруг… Неужели такая радость?.. Поет соловей! Где он?
… Хви-сшо-ррхви-хвиссч-шор… ти-ти-тью, ти-титью!.. фли-чо-чо-чо… чо-чочо… чр-чу… рцч-рцч, пиу-пиу-пию!..
Даже внимательный к наблюдению за врагом
Алексей Кочегаров выдержать этого не может. Поворачивает ко мне лицо, размягченное такой хорошей, почти детской улыбкой, какой я еще у него не видел.
– Ишь ты, голосовик, лешева дудка! Коленца выкручивает! И дробь тебе, и раскат!..
Мы замерли оба и слушаем, вслушиваемся.
Ти-ти-чью-чью-чррц!
Мне вдруг тесно в груди, а Кочегаров, скинув улыбку, сердито отряхнувшись головою от пенья (нельзя отвлекаться!), прижимается глазом к оптическому прицелу.
Где ж ты, певун? На нашем кусте?.. Вот он, на верхней ветке, чуть покачивает ее. Скромен в своем оперенье, весь как будто коричнево-сер. Но нет, в тонах его переливов множество, совсем почти белые два пятна на горлышке и на грудке, брюшко не серое, а скорее рыжеватое, хвост – цвета ржавой болотной воды, а крылья еще темней, будто смазаны йодом. И уж совсем густо-коричнево оперенье спинки!
Никогда так внимательно и подробно не рассматривал я соловья!
Чирк-чирк, – певун поднялся, полетел над болотом, покружился у другого куста, помчался дальше, к вражескому переднему краю. Вместе со мною следя за его полетом, Алексей Кочегаров шепчет:
– Не должон бы ты немцу петь!
И, взглянув мне прямо в глаза, вздыхает:
– Да где ж ей, птахе, в горе нашем-то разобраться!..
И, больше не отрываясь от оптического прицела, сощурясь, укрыв сосредоточенное лицо в траве, лежа в удивительной неподвижности, снайпер Кочегаров терпеливо выискивает себе цель.
Я гляжу в бинокль, сначала вижу только расплывчатые, вставшие зеленой стеной стебли трав. Сквозь них такими же неясными тенями проходят образы людей, умерших от голода в Ленинграде, и вдруг будто видится мне пытаемый медленными зимними пожарами мой родной город, будто слышится свист пикирующих бомбардировщиков… Это длится, быть может, мгновенье, и вот, в «просеке» между травами, в точном фокусе на перекрестье линз, я вижу канал у края Липок («как, должно быть, тонко пахнут там, у немцев, эти два цветущих куста черемухи!»), левее – бугор немецкого переднего края, выдвигающийся в болото, а еще левее «пятый ориентир» – березку, за нею белые кресты на кладбище гитлеровских вояк… Я вспоминаю: на днях – годовщина Отечественной войны. Мой Ленинград все еще в блокаде!
И томительного щемления в сердце нет. В сердце, как прежде, – ожесточенность… Я вглядываюсь в белые немецкие кресты и размышляю о том, что ни одного из них не останется, когда наша дивизия продвинется на километр вперед… Когда это будет? На месте, как вкопанные, стоим и мы, и немцы – вот уже чуть ли не девять месяцев! Но это будет, будет… А пока – пусть Кочегаров бьет, бьет, бьет лютого врага, не зная пощады. Все правильно. Все справедливо!
… Что-то в Липках привлекло внимание Кочегарова. Он долго всматривался, оторвал взгляд от трубки, потер глаза, вздохнул:
– Ничего… Померещилось, будто фриц, а то – лошадь у них по-за домом стоит. Иногда торбой взмахнет, торба выделится… На что мне по той лошади стрелять? Она уже мне знакомая. Пусть кивает!.. А все ж таки притомительно, но глядеть надо! Иной раз все глаза проглядишь до вечера и – впустую!.. Наше дело напряженья для глаза требует!
И опять прильнул к трубе. Я повел биноклем по переднему краю немцев: все близко, все предметно ясно, вплотную ко мне приближено, каждая хворостина плетней, пересекающих прежние огородные участки между домами, разрушенными, принявшими под свои поваленные стены вражеские блиндажи. И все – безжизненно: ни человека, ни собаки, ни кошки. Нет-нет да и прошелестит, просвистит низко над нашими головами крупнокалиберный снаряд, пущенный издалека, из лесов наших. Да и грохнет посреди деревни разрывом. Взметнутся фонтаном земля, осколки, дым. Раз донеслись пронзительные смертные крики и яростная немецкая ругань. Но никто на поверхности земли не показался.
Кочегаров, ткнув меня локтем, беззвучно смеется:
– Видишь, куда берут! Они думают – из опушки!
Действительно: гитлеровцам невдомек, что снайперский выстрел был из бесшумки да с дистанции в сто восемьдесят метров. Они косят огнем надрывающегося пулемета уже давно искрошенные деревья в том направлении, где Кочегаров утром остерегал меня от зеленых смертоносных коробочек. Отсюда до них больше километра… Стучит пулемет, и вслед за его трескотней летят по небу, режут слух воющие тяжелые мины – одна, вторая и третья. И сразу быстрою чередой – три далеких разрыва сзади, и, оглянувшись на мыс, в полукилометре, там, откуда мы вползли в болото, я вижу мелькание разлетающихся ветвей. За первым залпом – несколько следующих, бесцельных. Кочегаров даже не клонит к земле головы, ему понятно по звукам: разрывы ложатся позади нас, не ближе чем в трехстах метрах.
В ответ на немецкий огонь по всему переднему краю немцев начинают класть мины наши батальонные минометы. Вдоль канала строчит «максим», перепалка длится минут пятнадцать, фонтаны дымков сливаются в низко плывущий над Липками дым. Но людей словно бы нигде и нет.
Стучат пулеметы, рвутся мины, а снайперу Кочегарову в эти минуты самое время изощрить наблюдение за противником: не подползет ли кто-нибудь к убитому, не вскроется ли еще огневая точка, не приподнимется ли там, впереди, чья-либо голова?
Но враг опытен. Никаких целей впереди нет.
И снова все тихо…
… Еще через час, после медленного и молчаливого нашего отхода, я с Кочегаровым снова шагаю по пышному лесу. Иду задумавшись, Кочегаров опять мне что-то рассказывает – о том, как ему приходилось бывать в «пререканиях» с немецкими снайперами, и – про последнего, убитого им два дня назад «сто двенадцатого». Но я устал и не слушаю.
– Вот такое мое происшествие!.. А сейчас это уже, считать, сто тринадцатый! – заканчивает свой рассказ Кочегаров, и мы продолжаем путь молча. Кочегаров вдруг прерывает молчание:
Вот с вами приезжал фотограф, меня спросил давеча: на кого существеннее – на зверя или на фрица?
Ну… И что вы ему ответили?
Конечно, фриц-то поавторитетней, опасней, – раздумчиво ответствует Кочегаров. – Но, конечно, для Родины приходится! Чем больше убьем их, тем скорее победа… Дело почетное!.. Так я ему, выходит, сказал!..