А нам засиживаться некогда! Надо немедленно менять огневую позицию.
Чумазый тракторист уже подводил к складывающимся станинам свой взрыкивающий тягач…
Веселый Петрович уселся поперек сцепки, вытащил из ящика ЗИПа свою тальянку и бодро растянув меха, запел приятным, хрипловатым баритоном грозную боевую песню питерских рабочих дружинников, с которой они в пятом году шли громить царских жандармов:
Крутится, вертится шар голубой!
Крутится, вертится над головой!
Крутится, вертится, хочет упасть,
Кавалер барышню хочет украсть!
Где эта улица, где этот дом?
Где эта барышня, что я влюблен?
Вот эта улица, вот этот дом,
— Иван Петрович! — грозно сдвинула бровки Наташа, с зеленой санитарной сумкой на боку. — Не сидите на холодном, Вам вредно, у Вас ревматизм!»
— Что это наш комбат ходит, руками размахивает, будто говорит с кем-то? — удивленно спросил один батареец у другого.
— Отстань от человека! Может, у него и не все дома. Но командир он правильный…
… «Возвращение с израненной «Наташей» в Ленинград, откровенно говоря, я помню урывками… Вот, ругаясь, жалко угрожая незаряженным наганом, умоляя, только что не становясь на колени, я просто зубами выгрыз у измученного военного коменданта платформу и две теплушки для оставшихся в живых бойцов.
Вот, наш поезд медленно пробирается по забитым вагонами путям, а сидящий рядом со мной боец со стоном показывает на них пальцем:
— Смотри, смотри, командир… На передке, бывает, жрать нечего, а здесь просто завалы! Вон, смотри, туши мороженные, вовсе как дрова свалены! Да ведь это же просто вредительство…
Медсестра, с бешеными от бессонницы воспаленными глазами, из пристанционного эвакопункта, с отчаянной наглостью подсаживающая в нашу теплушку тяжко пахнущих, несмотря на мороз, застарелой кровью и гноем, уважительных, пожилых тридцатилетних бойцов, которые деликатно сидят у печки, наотрез отказываясь лечь на нары, осторожно покуривают махорку только у приоткрытой вагонной двери, и из последних сил стараются никого не задеть своими костылями или гипсом, неуклюже пробираясь туда…
Их неспешные рассказы…
И еще неспешные толки…
— А чо, у белофинн ДОТы точно что многоэтажные?
— Сам не видал, врать не хочу… А парни баяли, что и пять, и шесть этажей есть. А купола сеткой покрыты, и броня на пружинах… А то вообще резиной обтянуты!
— Это еще зачем?
— Как зачем? Чтобы снаряды отлетали. Попадет наш снаряд в ДОТ, а его пружиной, или резиновым куполом и отбросит…
— Брехня это…
— Как же брехня? С первых же наших выстрелов мы узнали что такое эти ДОТы — донышки от снарядов и осколки летели назад к нам, ибо на них были резиновые купола. Я же сам это видел! Своими глазами! Как снаряды от белофинских резиновых куполов рикошетировали!
— Ну вот ты и врешь, как очевидец…
— А что, белофинны на лыжах, бают, горазды бегать?
— Уж и не знаю, паря, что тебе на это сказать. Горазды ли?… Вот раз, было, сидим мы этак у костерка, концентрат гречневый в котелке варим… А горушка этак всё под уклон, под уклон всё… Сидим, значит, и ложкой пробуем, готово ли? Ага, чуем, вроде доходит… Аж слюной давимся. И только мы банку с тушёнкой в котелок высыпали, которую нам одну на троих выдали, как из темноты вылетает сверху на лыжах белофинн, на ходу хватает наш котелок и уносится себе дальше, в темноту! Мы ажно рты пораскрывали… Сидим, несолоно хлебавши, три колхозных долбоеба! Чтоб он там подавился нашей кашей, чертов гонщик… До сю просто обидно.
— А я, мужики, дачу самого Маннергейма видел! На Карельском!
— Ну и как она?
— Да, ничо, так себе… У нас в Озерках у секретаря райсполкома дачка получше будет! А уж про директора Жилкомхоза я уж и не говорю! У него не дача была, целый дворец!
— Почему, ты говоришь, была?
— Да посадили его, подлеца… А на бывшей даче теперь детский садик.
— Кого посадили, Маннергейма, что ли?
— И его посадим, дай только срок.
— А вот что ОН мин везде накидал, так это было да… Мы, как вошли, глядим: мать моя! Чего только нет. Везде там валялись в деревнях да на дорогах брошенные, как бы впопыхах, и велосипеды, и чемоданы, и патефоны, часы, бумажники, портсигары золотые… Бери, не хочу! Некоторые, умные, и велись. Стоило слегка сдвинуть предмет с места, как ба-бах! И ваших нет. Но и там, где, кажись, ничего не было, идти было шибко опасно. Лестницы, и пороги домов, и колодцы, пни, корни деревьев, лесные просеки и опушки, обочины дорог, как горохом, все были просто усеяны минами. Ну, понятно, некоторые бойцы и боялись идти вперед…
— Ну а ты?
— А чего я? Я барахольшиком николи не был, на что мне финские вещички? Мне дед говорил: подарунок завсегда без порток ходит. Я лучше своего добра наживу, а на чужом горе своего добра не сыщешь.
— Ну, это ладно, а если на дороге мина?
— Ай, я безглазый? С мины всегда проволочка торчит. Глаза разуй да под ноги смотри, и все дела…
— Да как же ты сам тогда подорвался-то?
— И на старуху бывает проруха. Пришли мы погреться в одну избу… Ничего, чистенько! Салфеточки там, беленькие. На столе радиво, машинка швейна, «Зингер». У моей бабы такая же… Печка топиться, голландка, с изразцами. А в углу, скажи ты — люлька, городская, с балясинками. А в ней малой надрывается, криком кричит… Голодный, чай! Где же, думаю, матка твоя, аль побили её? Эх, ты, сиротка моя горемычная… Скинул я в момент сидор, хлеба мигом нажевал, руки сначала погрел, подошел к колыбельки… Да… Только я малого на руки взял… Так тут и взрыв. Лейтенант потом баял, там нажимной взрыватель был, от разгрузки сработал…Ну, вот мне ноги и того, малость оторвало. Жаль, младенчика то я не сохранил… уж такой лопушок был, такой беленьк… аах-х-х-х…
— Сидор, эй, земеля, да ты чо?! Сидор…
— Не тревожь ты его, паря. Гангрена у него была. Вишь, наконец преставился, болезный…Долго же он терпел. Отмучился ныне. Спи спокойно, русский солдат. На остановке мы тебя вынем…
… Прибыв на товарный двор Финляндского вокзала, я нашел представителя линейного отдела НКВД и, что называется, доложился по команде. Прибывшие с Литейного товарищи все остальное взяли на себя: пушку на Кировский, раненых в рядом расположенную Военно-Медицинскую, бойцов в санпропускник и в казарму, меня в Кресты…
Где я был насильно: раздет, вымыт под душем, накормлен жидкой и горячей пищей, больно уколот в бедро и уложен спать.
Когда я очнулся на вторые сутки, то меня опять насильно потащили к врачу, который долго бил по коленке резиновым молоточком, колол иголками, рисовал на животе холодным стальным перышком какие-то витиеватые узоры. Оставив наконец меня в покое, но только после того, как отсыпал мне целую горсть каких-то пилюль, врач вручил мне толстенный блокнот и велел писать, что придет в голову… Разгружать, так сказать, психику…
Вот, пишу.
Наташин комсомольский билет, залитый бурой кровью, в отдел учащийся молодежи Кировского райкома я сдать так и не сумел. Потому что на двери висело объявление, простое и краткое: «Райком закрыт. Все ушли в Комсомольский лыжный батальон». На ступенях райкома сидела женщина средних лет, и тихо плакала:
— Васенька, Васенька… Куда же ты, родной… Ты же у меня совсем не умеешь ходить на лыжах…
Зашел в родную школу. Секретарша Сарра схватила меня за рукав, затащила в учительскую и долго плакала, осторожно гладя меня по плечу, повторяя:
— Володя, да ты же стал весь седой… Что же с тобой война проклятая сделала…
А директора уже я не застал: он ушел добровольцем в армию.
Дома у меня все хорошо. Анюта привычно, по доброму, по домашнему меня отругала, но делала это как-то вяло, без огонька… Поиграл с ребенком, оставил все деньги, которые выгреб из кармана, поцеловал жену и навсегда ушел из странно опустевшей, притихшей коммуналки.