Закончив печь хлеб, она встала и, чуть живая от изнеможения, понесла малышам горячие лепешки. С тревогой поглядывая на мать, шел рядом с ней Зейд. И его одолевали страх и предчувствие перемен.
Ill
Я почувствовал, что сознание возвращается ко мне; после долгих часов бездонной, черной пустоты вновь начиналась жизнь. Я протянул руку, хотелось дотронуться до скалы, закрывшей меня своим телом от вражеских пуль, но нащупал какие-то странные, незнакомые прежде предметы. С трудом приоткрыв глаза, я увидел над собой… потолок. Тела своего я почти не ощущал. Где нахожусь, не ведал. Я едва сумел разглядеть очертания и краски окружавших меня предметов, но наконец понял, что нахожусь в госпитальной палате. Сам я был спеленат белой тканью и укрыт сверху одеялом темного, тоскливого цвета. Что случилось? Как я оказался здесь? Память настойчиво стучалась в замкнутое покуда хранилище воспоминаний: что же произошло со мной в последнем бою? Ничего припомнить я так и не смог. Да, я стрелял, земля ходуном ходила от взрывов, потом я упал… Напрягая всю свою волю, я старался понять необъяснимое, казалось бы, положение. Попробовал, шевельнув рукой, приподнять одеяло, но не смог. Почувствовал, что и ноги меня не слушаются. Сердце заколотилось неистово: ужель я стал инвалидом и обречен весь остаток жизни быть прикованным к ручной тележке? Эта мысль ошеломила меня, в памяти вдруг всплыла на миг коляска паралитика, я как-то видел его мельком на одной из улиц Дамаска. Видение исчезло, уступив место другому: человек ползал, подтягиваясь на руках, ноги его были ампутированы выше колен. Собственно, и от рук остались только обрубки. В глазах, обращенных к прохожим, мольба: подайте пару киршей, люди добрые. Кирши, брошенные сердобольными прохожими падали на деревянные салазки, служившие несчастному средством передвижения. Я зажмурился, отгоняя прочь страшный призрак, но он не исчезал. Сердце мое стало источником слез. Я вдруг почувствовал себя страшно одиноким. Кошмары, подавлявшие меня, возвращались снова и снова, не давая ни минуты покоя. Как ни старался я вызвать образы моей Зейнаб, Зейда, Фатимы, маленького Ахмеда, они не появлялись. Мрачные видения громоздились друг на друга: какие-то лица, улицы, города… Временами возникали откуда-то мои родичи, соседи, знакомые — они встречают меня, а мне никак не подойти к ним. «О горе!.. — слышу я. — Мухаммед аль-Масуд калека!.. Ах, бедолага!..» Слова катятся в бурном потоке жалости, бегущем с Голанской равнины по склону горы аш-Шейх. Увидев каменные скалы, сочащиеся слезами, я заметался, как птица, застигнутая бураном… Закрыв глаза, пытаюсь уснуть, но видения не отступают. «Один, — думаю я, — один, всеми покинут! Где они, что с ними?.. Бедные мои дети, бедная Зейнаб! Они не ведали покоя и счастья, даже когда я, здоровый, полный сил, был вместе с ними. Каково им теперь?» Вдруг сердце сжала невыносимая тоска по Зейду. Боже, вот он стоит рядом, по щекам текут слезы. Молча глядит он мне прямо в глаза, серьезный не по возрасту, и во взгляде его мне чудится упрек: «Ты покинул нас, отец, без всяких средств. Мы голодаем и даже не учимся грамоте… Ну а теперь ребята будут дразнить меня — сын калеки… — А слезы все льются, Зейд всхлипывает и вытирает их ладошкой. Он пытается быть стойким. — Что мы тебе сделали, отец? — спрашивает он. — Так-то отплатил ты нам за наше долготерпение? За бедность и все наши страдания? Ведь есть же отцовский долг! Все отцы в деревне возвращаются домой, принося что-нибудь детям, помогают им… Мама гнет спину в поле от зари до зари, а потом, падая от усталости, хлопочет по дому, пока ее не сморит сон… В чем наша вина, отец? Брат с сестрой скажут тебе то же самое. А мама… За что приходится ей есть хлеб, горький от пота и слез?»
Я пытаюсь схватить и поцеловать его маленькую ручонку, стараюсь отвести от себя его упреки, говорю ему самые нежные слова, пытаюсь освободить его сердечко от бремени забот. Как могу, объясняю сыну безысходные свои обстоятельства, рассказываю о горестной жизни своей. «Да, — говорю я ему, — я родился не с золотой ложкой во рту. Пришлось уезжать в чужие края, добывать для всех нас кусок хлеба. А потом… Ведь я честный гражданин и обязан защищать отечество и служить в армии. Пусть не исполнил я до конца свой долг перед семьей, зато выполнил долг перед родиной. Дай срок, я и для вас сделаю все что смогу…»
В ушах долго еще звучат слова Зейда. Я и сам плачу, хоть и знаю — слезы не к лицу мужчине. Зато приходит какое-то облегчение. Словно на сердце легла легкая мальчишечья ладонь, и оно теперь бьется размеренно и спокойно. «Будь что будет, — решаю я, — покорюсь судьбе». В комнате ни души, не у кого узнать, где я, как попал сюда и что со мной. Никто не проходит мимо моей палаты. Кажется, я всеми покинут, отрезан от мира, брошен в океан безмолвия.
Комната начинает погружаться во мрак, и вдруг бесшумно открылась дверь и вошла девушка. На ней короткий белый халат. Испытующе посмотрев на меня, она повернула выключатель, зажглась лампа на потолке. Девушка подошла к кровати. Я в упор уставился на нее, но выражение ее лица меня не успокоило: было в нем нечто угрюмое, неприятное. Она рассматривала меня, однако я ничего не сумел прочесть в ее взгляде. Хотел спросить: «Где я?» Но язык бессильно шевелился во рту, и вышло лишь невнятное бормотание. Девушка ничего не ответила, только снова внимательно поглядела на меня. Глянув на листок, висевший у изножия кровати, она выключила свет и закрыла за собой дверь, покинув меня в пучине мрака, боли и страдания. Почему, удивлялся я, она промолчала, даже не улыбнулась мне? Неужто солдат, раненный в бою, не заслужил у соотечественников хотя бы улыбки? Гнев шевельнулся в груди, потом свернулся, как насторожившаяся змея. Комната казалась мне душной и ненавистной, она угнетала меня. И тут я вспомнил, как бывалые люди не раз говорили мне: «Запомни в трудную минуту никто тебе не поможет. Жертвуя собой, человек страдает сам, мучается его семья, прочим на это наплевать». Сперва я не верил им. Что, если они правы? ВДРУГ в мозгу зазвучали другие слова, и каждое ударяло в висок: «Люди с теми, кто стоит на ногах… Люди с теми, кто стоит на ногах… Это верно… Верно… Что же будет со мной?..» Они пробудили во мне мучительную, безнадежную тоску и горечь. Тут я вспомнил отца, да смилуется над ним Аллах, он всегда мне твердил: «Припрячь кирши на черный день, Мухаммед. Если жизнь швырнет тебя на колени, деньги поднимут тебя». «О да, — усмехнулся я, — кирш поднимает меня, и он же меня опускает. Подумать только! Будь у меня кирш и отдай я его медсестре, купил бы небось улыбку для раненого, пожертвовавшего собой ради других…»
«Нет, нет, отец, ты не прав. Нам с семьей и без того не хватает денег на прожитье, где уж тут откладывать кирши? Ты ведь мне не оставил в наследство ни гроша… Вечно ты жаловался мне, сколько раз слышал я, как ты поверял свои горести другим. Знаю, детство твое прошло во времена турецкого ига и гнета пашей. Они скупали землю у крестьян и выкачивали из нее золотые лиры, выплачивая ими ежегодную дань Высокой Порте[5]. Вы платили чужеземным господам своим загубленным детством, растраченной силой своей и здоровьем. Платил ты и в юности, но уже другим хозяевам — французам, служил им как верный пес, взамен получая проклятья и презрение. Выходит, ты расплачивался с господами не только своим здоровьем, счастьем, но и нашим — здоровьем и счастьем твоих детей. Пришла независимость, а ты гнул спину на тех, кто занял место прежних эксплуататоров, прикрываясь словами о «национальном благе». Ты платил и платил, но что же, скажи, получили мы? Нам на долю выпало выслушивать твои жалобы, не смея возразить или хоть пожаловаться самим. И мы теперь тоже платим. Сменился фасад, названия, лозунги, но сущность не очень-то изменилась. Конечно, слово «феодальный» поменяли на более современное, соответствующее духу эпохи и новым понятиям. А нам хотелось, чтобы положение изменилось в корне, наши жалобы были бы услышаны и многое пошло по-другому. Только все осталось как было, просто одни люди заняли место других да подновили вывески. Что же нам оставалось делать? Вот и жуем сегодня алкам[6] да молим Аллаха спасти наших сыновей, пусть хоть они вкусят не горе, а радость. Ну, а жизнь в наши дни, пожалуй, пострашнее, чем раньше. Любой из вас мог на одну лиру купить еды для целой семьи, дневного заработка хватало чуть ли не на неделю. Нынче за одно яйцо выкладывай сорок киршей, а помидорам — недавно еще кило шло за пять киршей — цена теперь две лиры и больше. Ты пойми, отец, человек сегодня не может прокормить семью. Ты улыбаешься? Нет, не завидуй нынешнему феллаху, он тянет и тянет свою лямку. Зато бесчестные чинуши, злоупотребляющие служебным положением, и прочие паразиты процветают по-прежнему. Знаю, времена переменились, только для нас их обличье сурово и мрачно. А жаль, не оставил ты мне ничего на черный день! Было бы чем внуков твоих поддержать, да и сам бы я хоть ненадолго вырвался из тисков. Правда, расставаясь с семьей перед военной службой, я тоже ей ничего не оставил. А двадцать лир солдатского жалованья — их не хватит даже на гуталин. И все-таки я умудрялся посылать пятнадцать лир Зейнаб и детям. А ты говоришь: откладывай на черный день! Нет, я вовсе не мот. Ты меня знаешь — не пью, не играю в карты, на женщин не трачусь. Опять улыбаешься? Знаю, знаю, хочешь напомнить, мол, в самые трудные дни ты вкалывал с утра до ночи да еще экономил на всем, хоть зарабатывал тогда меньше меня. Так-то оно так. Но ты не был кругом в долгу у торгашей-кровососов, а мне от них никуда не деться. Другие пришли времена, отец. Раньше, наверно, у людей еще оставалась совесть, уважение к соплеменникам. Ты бы сегодня только диву давался, глядя на нашу жизнь… Нет, не думай, я вовсе не сгущаю краски. И в мыслях этого не имел. И не оправдываюсь тоже. Как бы тебе сказать…»