— Словом, сыном полка, — отрезал, как своим кирасирским палашом, Мотравер.
— Она и словом не намекнула на беременность, но я не удивился. Я сказал уже, что Стыдливая была настоящим сфинксом, сфинксом, который в молчании наслаждался и умел хранить свои секреты. Биение сердца не пробивалось сквозь внутренние преграды этой женщины, настежь распахнутой для наслаждений… А стыдливость? Стыдливость была первой дрожью, первой судорогой, первым предвестьем наслаждения! Весть о беременности Розальбы сильно подействовала на меня. Теперь, когда животная жизнь страстей осталась позади, согласимся, господа, что самое ужасное в разделенной на многих любви — этаком солдатском котле — не столько нечистота совместного пользования, сколько потеря отцовского чувства: судорожное беспокойство мешает услышать голос природы и душит его сомнениями, которым нет конца. Мой ли это ребенок? — беспрестанно повторяешь себе. Неуверенность, преследующая нас, — возмездие за то, что мы согласились делить женщину, за наше постыдное и бесчестное согласие! Если человек с сердцем всерьез вчувствуется в это, он сойдет с ума, но могучий и быстрый поток жизни несет нас, словно пробковые поплавки, оторвавшиеся от удочек… После того как Идов оповестил всех нас о беременности Розальбы, отцовское чувство подало слабый голосок в глубине моей души, но вскоре смолкло и больше уже не просыпалось. Правда, буквально несколько дней спустя мне пришлось думать о более конкретных вещах, чем будущий ребенок Стыдливой. Мы приняли сражение под Талаверой[127]; Титан, командир девятого драгунского полка, был убит в первой же атаке, и мне пришлось принять на себя командование эскадроном.
После нашего кровопролитного поражения война для нас стала еще более жестокой и суровой. Передышки между маршами стали короче, враг теснил нас и постоянно беспокоил, так что, вполне естественно, о Стыдливой мы говорили гораздо реже. Она сопровождала полк в крытом возке, где, по слухам, и родила на свет младенца, фельдшер, не сомневавшийся в отцовстве, полюбил его так, словно и в самом деле был его отцом. Во всяком случае, когда младенец умер, а умер он несколько месяцев спустя, Идов чуть с ума не сошел от горя, и в полку никто над ним не смеялся. Впервые неприязнь к нему уступила место сочувствию. Его жалели куда больше, чем мать, которая, вполне возможно, и оплакивала свое дитя, но при этом оставалась все той же Розальбой, какую все мы знали, единственной в своем роде шлюхой, наделенной дьяволом даром стыдливости, сохранявшей удивительную, необыкновенную способность вопреки своему распутству краснеть по двести раз на день до корней волос. Красоты у нее не убавилось, и пока она противостояла всем невзгодам. Но продлись гибельная жизнь, какую вела Розальба, она очень скоро превратилась бы в старый чепрак, как привыкли говорить кавалеристы.
— И какой же жизнью она жила? Неужели тебе известно, чем кончила эта сучка? — нетерпеливо спросил Рансонне, даже задохнувшись от волнения и на секунду забыв о возмутительном посещении Менильграндом церкви.
— Известно, — отозвался Менильгранд, и голос его зазвучал с особенной серьезностью, словно майор должен был рассказать о самом главном в своей истории. — Ты, как, впрочем, и все, полагал, что она вместе с Идовом затерялась в водовороте войны и событий, которые обрушились на нас, разметали по свету и большинство из нас погубили. Но сегодня я скажу тебе, какая судьба ожидала Розальбу.
Капитан Рансонне облокотился на стол, зажав в своей широкой и крепкой руке стакан, который было оставил, но теперь уже не выпускал, словно рукоять сабли.
— Война продолжалась, — между тем говорил Менильгранд. — Испанцы, умеющие сохранять негасимую ярость, потратившие пять веков на то, чтобы выгнать со своей земли мавров, приготовились, если понадобиться, столько же времени выгонять и нас, французов. Мы могли продвигаться вперед, только если сохраняли неусыпную бдительность. Захваченные деревни мы тотчас же укрепляли и обращали их против нашего врага. Маленький городок Алькудия, который мы заняли, довольно долго прослужил нам гарнизоном. Обширный монастырь мы превратили в казарму, но штаб и штабные офицеры разместились в городских домах, фельдшеру Идолу достался дом алькальда, самый вместительный, поэтому Идов время от времени принимал у себя всех полковых офицеров. Французы в те времена уже не общались с испанцами. Время совместных празднеств миновало, мы не доверяли afrancesado[128], чувствуя, как повсеместно укореняется к нам ненависть.
Во время наших сборищ, иной раз прерываемых стрельбой неприятеля по нашим передовым постам, Розальба оказывала нам честь, угощая пуншем, и угощала с той непередаваемо стыдливой невинностью, которая казалась мне издевкой самого дьявола. На этих вечерах она избирала себе новые жертвы, но я не интересовался, кто были мои преемники. Сердце мое не участвовало в жизни плоти, я не звенел цепями обманутых надежд, как сказал уж не помню какой поэт. Не томили меня ни сожаления, ни ревность, ни досада. Я наблюдал со стороны, став зрителем, за поступками и жизнью женщины, прячущей все бесстыдство порока за очарованием невинности. Когда я приходил к ней, она говорила со мной с застенчивой простотой юной девушки, случайно повстречавшейся возле источника или в лесу. У меня больше не кружилась голова, исчезли опьянение, хмель, буря чувственности, которые возникали в ее присутствии. И я был рад, что они рассеялись, исчезли, умерли. Вот только видя, как по-прежнему розовеет от слова или взгляда ее лицо, я не мог помешать возникающему во мне желанию, выпив до дна бокал розового шипучего и заглянув на дно, допить и последнюю розовую каплю.
Об этом я и сказал ей однажды вечером. В тот вечер никого, кроме меня, у нее не было. Из кафе я ушел довольно рано, оставив господ офицеров с азартом играть на бильярде и в карты. Да, вечер уже наступил, но мы были в Испании, где знойное солнце с трудом отрывается от небесного свода. Стояла африканская жара, и Розальба встретила меня полуодетой, с обнаженными плечами и руками. Сколько раз я и порыве страсти жадно впивался в эти плечи, а они столько раз под влиянием чувственного смятения, искусно мной разжигаемого, розовели, становясь нежнее сердцевинки земляники. Растрепавшиеся в жаре волосы тяжело падали на золотистую от загара шею Розальбы, и вся она, растрепанная, неприбранная, томная, была так хороша и соблазнительна, что могла бы заставить пасть и сатану, отомстив за Еву. Она полулежала, опираясь на столик, и что-то писала. О-о, если Стыдливая взялась за перо, то, без сомнения, только для того, чтобы отправить записку очередному любовнику, назначить ему свидание и вновь изменить фельдшеру, который все так же молча проглотит очередную измену, как она очередную порцию наслаждения. Когда я вошел, письмо уже было написано и она, собираясь его запечатать, топила на пламени свечи голубой воск с серебряными блестками. Он до сих пор стоит у меня перед глазами, и вы очень скоро поймете почему.
— Где Идов? — спросила она, сразу взволновавшись, как только увидела меня: эта женщина неизменно льстила гордости и чувственности мужчины, показывая, насколько его присутствие ее волнует.
— Сегодня его свели с ума карты, — ответил я, смеясь и поглядывая с вожделением на розовое облако, одевшее ее лицо, — а на меня нашло другое безумие.
Она сразу поняла, о чем я. И ничуть не удивилась — привыкла, что любой мужчина, будь он простой солдат или высокородный дворянин-генерал, в ее присутствии не остается равнодушным.
— А мне казалось, что вы покончили со своими безумствами, — томно проговорила она, и розовое шампанское, играющее у нее на лице, которое я так хотел допить, превратилось в пурпур от мысли, на которую я навел ее.
Розальба наложила на растопленный воск печатку, и он застыл, скрепив письмо.
— Посмотрите, — поддразнивая, разжигая меня, она показала на воск, — вот ваша точная копия. Секунду назад кипел и уже остыл.