В нее влюблялись, вокруг нее разгорались страсти. Прошло немного времени, и влюблены уже были все. Из-за Стыдливой, как всем нравилось ее называть, потеряли голову даже старики, даже генералы, которым по возрасту полагалось бы образумиться. Ей оказывали знаки внимания, за ней ухаживали, из-за нее дрались на дуэлях — словом, закипели страсти, какие обычно вскипают вокруг красавиц, пробудивших пылкость необузданных вояк, не расстающихся с саблей. Она стала султаном грозных одалисок и бросала платок тому, кто ей приходился по вкусу, а по вкусу ей приходились многие. Что касается Идова, то он не обращал внимания ни на пересуды, ни на ухаживания. Что избавляло его от ревности? Самовлюбленность? Тщеславие? Или, чувствуя себя изгоем из-за общей ненависти и презрения, он тешил свое самолюбие тем, что владеет женщиной, ставшей предметом домогательств его врагов? Предполагать, что он ничего не замечает, было невозможно. Я наблюдал порой, как изумруды Антиноя превращались в налитые кровью карбункулы, когда фельдшер смотрел на того из нас, кого молва в тот миг называла любовником его половины, но он сдерживался… А поскольку никто о нем хорошо не думал, придерживаясь на его счет самых оскорбительных мнений, то и его безразличие, а то и сознательную слепоту объясняли самыми низменными мотивами. Полагали, что жена для него не столько возможность тщеславиться, сколько возможность удовлетворять свои карьерные амбиции — так сказать, не пьедестал, а лестница. Толковали об этом обычно шепотом, фельдшер ничего не слышал. У меня были свои основания, чтобы наблюдать за Идовом, мне казалось, что ненависть и презрение к нему необоснованны, и я задавал себе вопрос: слабость или сила таится за сумрачной невозмутимостью этого человека, которого каждый день предает его сожительница, а он ни единым движением не выдает, сколь болезненны укусы ревности. Ей же богу, господа, все мы знавали мужчин, связанных с женщиной такой роковой страстью, что они продолжали верить ей и тогда, когда все свидетельствовало против нее, а если измена и для них становилась очевидностью, то вместо того, чтобы мстить, они зарывались в свое подпорченное грязцой счастье, завернувшись в бесчестие, как в одеяло.
Был ли фельдшер Идов из их когорты? Вполне возможно. Скорее всего, да. Стыдливая вполне могла разжечь в нем подобную унизительную привязанность. Античная Цирцея, превращавшая мужчин в свиней, не могла сравниться ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем со Стыдливой, этой Мессалиной-девственницей. Безудержная похотливость, разжигавшая наших господ офицеров, не слишком деликатных по отношению к женщинам, очень быстро скомпрометировала ее в их глазах, но Розальба ни разу не скомпрометировала себя. Это важный нюанс, и нужно иметь его в виду. Она вела себя так, что никто не мог предъявить ей ни малейших претензий. И если у нее появлялся любовник, то это оставалось тайной ее алькова.
Она соблюдала все приличия, и формально фельдшер не располагал ни малейшим поводом для ссоры или скандала. Уж не любила ли она его, в самом деле? Как-никак она оставалась с ним, а могла бы, если б захотела, уйти к кому-нибудь другому, более удачливому. Я знал одного маршала, он был от нее без ума и с удовольствием вырезал бы из своего маршальского жезла ручку для ее зонтика. Но, скорее всего, для этой женщины верно то, что я только что сказал о мужчинах… Есть женщины, которые любят… нет, не любовника, хотя и его в какой-то мере тоже… «Карп всегда будет сожалеть о грязной тине», — сказала госпожа де Ментенон[125]. Розальба не хотела сожалеть, она не вылезала из густой грязной тины, ухнул в нее и я.
— Однако ты не деликатничаешь, рубишь сплеча, — заметил капитан Мотравер.
— А с какой стати деликатничать, черт побери? — возразил Менильгранд. — Все мы знаем песенку, какую пели в восемнадцатом веке:
Буфлер явилась при дворе,
Сама любовь! — решили все.
И всяк искал ее щедрот
И получал… Но в свой черед!
Черед дошел и до меня. Женщины у меня были, много женщин. Но говорю откровенно, такой, как Розальба, никогда. Грязь оказалась райской. Я не собираюсь занимать вас психологическим анализом, как какой-нибудь романист. Я — человек действия и в делах любви прям и груб, как граф Альмавива. Любви в том возвышенном и романтическом смысле, который принято придавать этому чувству и который я придаю ему первый, я к Розальбе не испытывал. Душа, ум, гордость не имели никакого отношения к тому счастью, каким меня одарила Розальба, но не было оно и легковесной фантазией. Я не подозревал, что в чувственности есть глубина, и открыл для себя ее глубины. Вообразите себе чудеснейший персик с розовой мякотью, и вы надкусываете его… Впрочем, нет, ничего не воображайте: ни один образ не передаст сладость, какой сочился человеческий персик, розовеющий даже от мимолетного взгляда так, как если бы его надкусили. А что было, когда ты касался его не взглядом, а страстно прикусывал зубами, чувствуя трепет нежнейшей плоти? Тело заменяло этой женщине душу. И однажды вечером она отдала мне его, устроив празднество, рассказ о котором позволит вам узнать эту женщину лучше, чем любой анализ. Да, однажды вечером она имела смелость, вполне возможно, не совсем обычную и даже неприличную смелость пригласить меня к себе; принимала она меня в пеньюаре из индийского муслина, этаком прозрачном белом облаке, сквозь которое просвечивали ее прелестные соблазнительные формы, розовеющие от разгорающегося сладострастия и стыдливости. Черт меня побери, но она напоминала в своем облаке живую статую из коралла! С тех пор белизна женской кожи для меня не более чем…
Менильгранд отослал щелчком подальше от себя апельсиновую корку, и она пролетела над головой представителя народа Ле Карпантье, отказавшего когда-то в праве иметь голову королю.
— Наша близость не ограничилась одним вечером, но продлилась недолго, — продолжал он. — Только не подумайте, что я пресытился Розальбой. Пресытиться ею было невозможно. Ощущения, «конечные» по определению философов, лепечущих на своей невнятной абракадабре, она умела превратить в бесконечные. И если я оставил ее, то по причине какой-то брезгливости, оскорбленной гордости и презрения к этой женщине — презрения, потому что, предаваясь самым немыслимым ласкам, она ни разу не дала мне понять, что идет на них из любви ко мне… Когда я спрашивал: «Ты меня любишь?» — вопрос, который невозможно не задать, уже располагая всеми доказательствами, что ты любим, — она отвечала либо «нет», либо загадочно покачивала головой. Она пряталась в свою стыдливость и застенчивость, окружала себя ими и среди разнузданной оргии чувственности оставалась недосягаемой и непроницаемой, словно сфинкс. Другое дело, что сфинкс холоден, как всякое каменное изваяние, а от Розальбы исходил жар… Ее непроницаемость бесила меня, и вот это бешенство вместе с опасением, что очень скоро я стану распутником вроде Екатерины II, помогли мне совладать с собой и вырваться из всемогущих рук этой женщины, — я оторвался от сладостного источника, утоляющего все желания. Оставил Розальбу, вернее, больше к ней не приходил, но не сомневался, что второй такой женщины нет на свете, и потерял интерес вообще к прекрасному полу. Розальба помогла мне стать безупречным офицером: побывав в ее объятиях, я уже думал только о службе, словно искупался в водах Стикса[126].
— И сделался настоящим Ахиллом, — с гордостью сказал Менильгранд-старший.
— Не знаю уж, кем я стал, — отозвался Менильгранд-младший. — Но знаю другое, фельдшер Идов, который был со мной точно в таких же отношениях, как со всеми другими офицерами дивизии, однажды вечером сообщил нам в кафе, что жена его беременна и он будет иметь счастье стать отцом. Услышав неожиданную новость, одни переглянулись, другие усмехнулись, но Идов ничего не заметил или сделал вид, что не замечает, взяв за правило не пропускать без ответа только прямые оскорбления. Он вышел, и одни из моих приятелей спросил шепотом: «Ребенок от тебя, Мениль?» — а у меня в мозгу еще более отчетливо звучал другой, тайный голос, спрашивая то же самое. Дать ответ я не решился. Розальба во время наших самых страстных встреч ни словом не обмолвилась о ребенке, который мог быть моим, фельдшера или любого другого офицера…