Я двигался вперед, это точно был я, с непокрытой головой, одетый в плащ поверх темного костюма. Мое лицо было очень спокойным, я отчетливо его видел, и внезапно оно показалось мне чистым, словно омытый морем песок. Правую руку я держал в кармане дождевика, сжав ею предмет, который мог быть ключом. Я шагал к своей цели, я видел свое приближение в выпуклом зеркале. Впервые в жизни я ощущал себя поистине легким, поистине счастливым...
Как-то раз, стоя перед Бланш, я задался вопросом, что же может ощущать облатка, чья природа от Бога, но, несомненно, и от человека, попытался вообразить невообразимое, возвысить до апокалиптических вершин девчоночью руку. Костлявая девчоночья рука: каждый сустав морщит, словно губы складочками, гримаска, ногти короткие - вероятно, обгрызенные, - насыщенные тайными субстратами, серым колером таинственной грязи, жесткая горячая ладонь - исчерченная какими будущими дорогами, какими бороздами? - и тыльная сторона, где змеится кровяная сетка, заключенная в лазурную оболочку. Рука Бланш, сплошь отягченная ее жизнью, ее существом, ее волей. И облатка, отданная ей во власть, чувствующая на себе - каким невыразимым посредством, какой божественной интуицией? - эпидермис Бланш. Но это лишь фантазмы, это лишь минувшие фантазмы детских дней...
- Смотри, Дени! Смотри же! - выкрикивала она, пронзая облатку с мясницким хаканьем. И я - с дрожащими коленями, с залитым слезами лицом: - Нет! Нет!., однако весь обращаясь во взгляд, внимая раскатам потока ругательств. Я ждал великого чуда: как если бы облатка вдруг испустила стон или ангел мщения обрушился на нас с небес.
Позже, когда я прочел в «Жюстине» о том, как во время черной мессы монах Амбруаз хватает облатку, едва лишь она становится телом Христовым и in anum filiae immitit[35], или в «Жюльетте» - как в базилике Святого Петра в Риме при подобных обстоятельствах hostia in pene papae posita postea ano filiae inseritur[36], я пожалел, что Бланш, повзрослев, не нашла себе достойных компаньонов.
Во время бритья Дени неожиданно вспомнилась статуэтка, найденная на острове Кипр - изображение бородатой Венеры, с внешностью мужчины, но в женских одеждах. Сам не зная почему, он почувствовал от этой мысли наслаждение, но едва его осознав, упрекнул себя - впрочем, слишком вяло - в том, что некоторые сомнительные утехи ума не встречают с его стороны достаточно сурового контроля.
Я не думаю, что жертва может испытать большее наслаждение, принося себя в дар божеству, чем в ту самую секунду, когда хрустнет шея, Раздробленная слоновой костью клыков, когда, прощаясь с жизнью, приношение познает еще на один краткий миг бархатистое тепло объемлющей его шкуры, вес и эластичность сокрушающих его мускулов, великолепный запах мускуса и красной плоти, лишающий его дыхания. Тогда луна забирает ей принадлежащее, проглатывая добычу, чтобы извергнуть ее - через сколько тысячелетий?
Но несказанный миг жертвоприношения...
Хотя в тот день он почувствовал, что сердце его словно пронзила стрела - и любой другой образ был бы неточным, - в миг, когда его взгляд встретился со взором тигра, Дени, расставаясь с ним, ощутил нечто вроде тайного облегчения. Он вернулся домой по набережным, быстрым шагом, удивляясь внезапной веселости и бездумно радуясь этой ходьбе вдоль залитой солнцем реки. Он, конечно, знал, что не освободился ни от своей страсти, ни от страдания и они возвратятся к нему, безжалостные и неотступные, но говорил себе в то же время, что в конечном счете они неминуемо износятся и обратятся в ничто. Он пытался, не слишком все же в это веря, вообразить будущий покой - неизвестно, далекий ли, близкий, - представляя его ощущением пустоты и легкости, как после жара, спадающего на рассвете.
Но еще до того, как опустилась ночь, он как никогда остро почувствовал себя в ловушке. Тот конец, который он смутно предвидел, сильно отличался от образа, убаюкавшего его днем.
Растворяющее действие взгляда. Я хочу сказать об этом разрушительном явлении, исподволь подтачивающем объект, к которому мы привязываемся, и - от наблюдения к анализу, от размышления к созерцанию - в конце концов его уничтожающем. Перенесенное лучом взгляда, а может быть, даже мыслью, некое таинственное зло истощает и разъедает сущность предмета любви.
О, как я этого не хочу! Но разве не готов у нас вечно какой-нибудь предлог, будь то всего лишь желание познать хотя бы форму и цвет сознательно выбранной мишени, конечной цели - пусть даже временной и относительной? Однако, если забыть обо всех отговорках, эта кощунственная агрессия моего собственного взгляда - жаждущего, внимательного, жадно впивающего обожаемый образ - не оставляет мне никакой отсрочки. Из этого нужно сделать вывод, и потому я ограничу себя и буду ходить смотреть на тигра не чаще, чем один или два раза в неделю - жертва, причиняющая мне боль и наполняющая меня восторгом. Ибо даже божества смертны...
На сей раз в профиль.
Белокурый и плоский - в прохладных тонах, которыми наделил его Такеучи Сейхо. Ах, и чуть ли не бесплотность под мягко спадающими туманными бакенбардами - райскими птицами, юбками. Глаз - остроконечный треугольник, чья нижняя линия следует единым потоком за величественным изгибом носа с горбинкой, как у конской головы, и растушевывается наконец в нежном жаре отвислых губ с пунктиром рябинок от только что дрогнувших усов. И на виске - оттенок словно бы ириса.
Вот изображение, перед которым я чувствую себя более уязвимым и более обнаженным, чем яйцо с хрупкой скорлупой.
Зеваки, пришедшие поглазеть на большую трапезу, рассказывали в тот день, что видели сквозь ограду заснеженного парка королеву - она забавлялась катанием на коньках меньше чем за два часа до торжественного обеда. Какой-то человек, совершенно беззубый и непрерывно сотрясаемый нервной дрожью, в сотый раз описывал, что на ней были широкий плащ и муфта из светлого меха - рысьего, надо полагать - и скользила она по льду «с дьявольской скоростью...».
Она появилась за королевским столом в пышном светло-лазурном платье с фижмами, расшитыми стеклянными цветами из хрустального бисера, и с отделкой из букетиков белладонны по всему полю. Волосы королевы в серебристой пудре были причесаны «под Артемиду» и увенчаны бриллиантовым полумесяцем.
Посмотрев на обед королевы и уже выходя из дворца, Матье сообразил, что до отправления карабаса у него еще много времени. Он углубился в незнакомые ему малолюдные улочки и, вынув из кармана краюху хлеба, принялся есть ее на ходу.
Однако, пока он ел и его слюна смешивалась с хлебом, хлеб становился Матье, а Матье становился хлебом. Он жевал сам себя, свою собственную плоть, свое одиночество, свое отчаявшееся сердце. И все-таки, превратившись в хлеб, он ощущал себя легче, больше, даже необъятным - как серое небо. Бесконечным. Бесконечным, но в то же время ограниченным этим хлебом, который он жевал и будет жевать во веки веков.
Снег под ногами был мягким, воздух - теплым. Матье шагал по пустынной улице, шагал по пустыне. Проходя мимо какого-то павильона, он заметил, что на него смотрят два сфинкса, две фигуры с прической «а l’Enfant»[37], скрючившие когти на пьедестале балюстрады, по обе стороны крыльца. Снег набросил им на круп чепраки, улегся гусеницей на длинных, прижатых к боку хвостах.
Сфинксы пристально глядели на Матье мертвенно-бледными, исполненными суровости глазами, и ему даже казалось, что он видит, как нервно морщится тонкий штрих, которым скульптор обозначил брови.
Внезапно Матье заметил кусок хлеба во рту одного из сфинксов - мраморные зубы сомкнулись на коричневой корке, готовые ее раздробить. Он не ведал, как этот хлеб там оказался, кто положил его в пожирающий рот и для какой жертвы было свершено приготовление.