Моя мать казалась безликой, как стертая монета, и даже ее присутствие оставляло ощущение пустоты. Всегда в черном, с жестким шиньоном на голове, она, должно быть, все же не лишена была чувственности, так как я помню, что она смягчала руки миндальным кремом, а когда готовили варенье, распоряжалась закрыть окна и отворить внутренние двери, чтобы аромат мог распространиться по всему дому. Меня же это удивляло, потому что грехом у нас считалось все: опереться о спинку стула засмеяться, съесть галету, не прочтя Benedicite[3], посмотреться в оконное стекло...
Я, например, помню, как однажды к нам пришли два каменолома, чтобы снести позеленевшую статую уж не знаю какого божества, долго украшавшую один из углов сада. Бабушка неизменно просила ее пощадить; едва старушка умерла, статую разбили, и у меня сохранилось о ней лишь весьма смутное воспоминание. Но я, как и тогда, ясно вижу каменоломов с молотками, слышу звук ударов, и это причиняет мне боль.
Когда Дени было всего два года, он, играя как-то днем в саду, указал на статую, наполовину скрытую кустами бересклета, и спросил у бабушки, кто эта белая женщина. Она ответила, что это Диана. Тогда он спросил, кто такая Диана, но бабушка не смогла или не захотела ему объяснить. Имя показалось Дени красивым, и, подобно тому, как брошенный в воду камешек погружается в тину, увязло в его глубинах, в той богатой и темной области, которую мы весьма напрасно называем «забвением».
Тощая, как швабра, бонна не сыграла в моем детстве никакой роли, но в доме у нас была еще Эдме, горбатая кухарка с грубыми потрескавшимися руками, и ее общество я любил. Иногда, в нарушение запрета, я помогал ей, с удовольствием вылущивая пару-тройку стручков гороха, забавляясь вытиранием стаканов, втайне наслаждаясь неприглядностью их работ. До нас Эдме долго прослужила у другого пуританина, чей дом грибок проел насквозь, заполнив его своей вонью. Эта кухарка готовила отменную снедь, о которой мои родители никогда никак не отзывались и которую мы съедали, опустив глаза; отец - потому что поглощение любой пищи было следствием первородного греха; мать - из благопристойности, а я - потому что ни разу не участвовал в трапезах иного рода.
Будучи янсенистами, мои родители сами о том не ведали, привычно исповедуя определенный образ мыслей, заимствованный ими издалека и никогда не ставившийся под сомнение. Поэтому всю жизнь они прожили словно на сцене, освещенной a giorno[4], перед грозным зрителем коим был Бог, и походили сами на себя, как лицо в конце концов уподобляется маске. Я же никогда не был похож на себя. Я хочу сказать: я - инородное тело, в истинном смысле этого слова, в двусмысленном его звучании, в многообразном значении.
На редкость проницательный ум моих родителей сочетался с пристрастием к анализу и склонностью к логике. Этот неустанный духовный поиск, безусловно, заменял им любые другие развлечения, превосходя собой их все. Что же до меня - слишком малоискусного в упражнении духа, хоть меня и приучили к нему с младых ногтей путем регулярного испытания совести, - то мне требовалась пища более сытная и более пряная. Эдме это знала и часто рассказывала мне о чудесах, в которых Господь является Избранным. У нее был целый набор ярких картинок, и она воплощала иную, чем у моих родителей, форму веры, которой я упивался, как дворянин, стремящийся в самую гущу ярмарочного сброда. Несмотря на горячую любовь к порядку и чрезмерное пристрастие к чистоплотности, я все же подпал под очарование христианской скатологии. Мне безмерно нравилась история о припадочных Сен-Медарского кладбища, доставляли невыразимое удовольствие раны стигматиков, гнилостные истязания мистиками своей плоти, ужасные мучения, которым демоны подвергали святых. Я втайне населял этими образами наш большой дом, приписывая ему чудесные свойства, и порой удивлялся тому, что не вижу в коридорах серафимов с мечами, огненных шаров, катящихся по лестнице, или тигра, притаившегося у меня под кроватью. Эти вымышленные образы накладывались на другое духовное настроение, на состояние, которое можно было бы выразить прилагательным «ясный» - да, как жестокий в своей ясности свет, - заставлявшее нас проживать каждый час так, будто он был кануном Страшного Суда.
Tuba mirum
Spargens sonum
Per sepulchral regionum...[5]
Невыносимые для слуха раскаты исходили, казалось, прямо из стен, труба архангела гремела из розетки на потолке.
Однако надо признать, что по мере того, как я рос, влечение к сомнительной и сенсационной стороне религии - сохранявшееся во мне, пока я мог верить, и даже после того шестнадцатого лета моей жизни, когда я утратил веру - все же вызывало во мне известное смущение. Я знал, что должен был отринуть все эти базарные картинки - безусловно, недозволенные - во имя возвышенных, абстрактных образов. По примеру сифонофор[6], источником беспрерывного обновления должна была стать высшая точка существа. Между тем наш постоянный духовник скончался и его сменил священник, дыхание которого пахло требухой и кофе с молоком. В силу моей наивности ему очень скоро открылось, какие настроения мной овладели, он обвинил меня в неповиновении Церкви, и я впервые услышал о янсенизме, тут же получив и упрощенное его объяснение. Узнав таким образом, что в возрасте двенадцати лет уже стал еретиком, я ужасно испугался возможного проклятия, так как перед этим у меня хватило нечестивости мысленно осудить Папу за недостаточную, по сравнению с моим отцом, строгость веры. Это усилило мои хронические угрызения совести, но я никому в том не признался.
Сегодня, когда эти вещи мне безразличны, я нахожу современных христиан скорее забавными: спасение представляется им своего рода общественным мероприятием в складчину, чем-то вроде поездки, организованной с наименьшими затратами. Несмотря на антипатию, которую вызывает у меня сейчас любая религия, я убежден, что мое детство было таким, каким ему следовало быть. Химера никогда не приходит к нам через врата свобод.
Мне на глаза попадается в прессе странная заметка. В Гамбургском зоосаде какая-то женщина не устояла перед искушением приласкать тигра сквозь прутья клетки. Несколько мгновений тот терпел ласку, затем, молниеносно развернувшись, оторвал дерзкой руку
Так эта женщина умерла из-за жеста, отказ от которого был для нее равносилен смерти. И вот я упорно пытаюсь представить себе не только магнетизм краткого прикосновения, но, главным образом, ту разрушительную страсть, которая могла поселиться в этой женщине. Объяснений случившемуся, конечно, нашлось бы немало, и не самым неправдоподобным из них была бы интуиция, предчувствие, приятие катастрофы. Сознательный, в итоге, поступок, признание неизбежной необходимости. Размышляя об этом - мои одинокие вечера тянутся долго, и у меня много времени на размышления, - я вспомнил о книге, которая пылится где-то в моей библиотеке и которую я хочу перечесть. Это труд профессора Гейдельбергского Университета, дважды доктора наук гонорис кауза Габриэля М. Вайссхаупта Das totemiche Tiersymbol in der atavistischen Vorstellungswelt[7], зеленая выцветшая книжечка.
...Едва завоевания Александра знакомят с тигром Античность, как сфинкс начинает отступать в туман архаичности, а миф о нем, внезапно ставший автономным, напротив, обретает схематичность и конкретность в реальном мире. Мотив тигра проникает в западное сознание и совершенно естественно вписывается в реестр символов.
Необычный, блистательный, безжалостный - тигр ставит перед человеком вопрос, более неразрешимый, чем старая загадка сфинкса, вопрос тем более мучительный, что он не поддается четкой формулировке. Ибо ужас, внушаемый тигром, коренится не в страхе перед незнанием ответа, а в невозможности постичь условия уравнения. Исходные данные вопроса, заданного Эдипу, обнаруживали, собственно, лишь наличие очень грубо упрощенной морфологии, заимствуя у породивших их умов рациональную прозрачность, противоречившую характеру сфинкса. Будучи демоническим и хтоническим, тот неожиданно задавал аполлоновский вопрос из области человеческого знания, сведенного к явлениям передвижения. А это значит, что диссонанс между вопросом и вопрошателем коренился в фундаментальной порочности формы. Иррелевантность утверждения, единожды сформулированного ответом Эдипа во всей полноте, в то же время доводила существование сфинкса ad absurdum, не оставляя ему иного выхода, кроме самоуничтожения. Таким образом, речь шла о несовершенном мифе: не из-за смерти чудовища - ибо мифическая смерть чужда всякому незыблемому историческому понятию, - а из-за посылок силлогизма, на которых основывало развитие легенды.