Даже отдалившись от всякой веры - хотя до сих пор я слышу, как Бланш упивается одним лишь словом «престол», - я невольно содрогнулся, узнав эту подробность. В ту пору Бланш на многие месяцы безраздельно завладела моими ночными мыслями. Я представлял ее себе взрослой, одетой, как женщина, или, скорее, как богомолка, но невольно наделял только детским лицом. Я неизменно видел ее бледные щеки с непрозрачной кожей, крупный рот с опущенными уголками, глаза цвета абсента, приподнятые к вискам. Я воображал ее со стиснутой в пальцах булавкой, в комнате с задернутыми шторами, или же слышал, как она дергает цепочку, и смотрел, как вода, закручиваясь воронкой, уносит с собой облатку и экскременты. Именно этот образ, в особенности, производил на меня очень сильное впечатление. Было также и другое видение, без конца посещавшее меня, когда я вступал на хрупкий травяной мостик, связующий явь со сном. В нем уже проступали оттенки сновидения и его безжалостная точность. Облатка цвета грязного тряпья, но объемная и пористая, словно мочалка или сдувшийся мяч, покоилась на глинистой земле, пресыщенной дождем, где тень ее вырисовывалась так же твердо, как и тени, отброшенные некогда в свете фар камешками Лесера. Видя только ее и не замечая ничего из того, что могло ее окружать, я, тем не менее, знал, что ей угрожает чье-то незримое присутствие, знал, что какое-то существо небывалой дикости и мощи сейчас завладеет ею, чтобы растерзать. Эта уверенность причиняла мне колющую, даже невыносимую боль, смешанную, однако, с наслаждением. В конце концов, я задался вопросом, сама ли боль является невыносимой или ее делает таковой наслаждение, но так и не смог найти ответ. Зато я был абсолютно уверен в тождественности, существующей между облаткой - чудовищной и одинокой в жестком свете - и моей собственной персоной. Иногда, мне казалось, я предчувствовал, что в этой тождественности скрыт последний и решающий ключ ко всем одолевавшим меня тревогам.
Матье приснилось, что в нескольких шагах от него стоит Мария-Антуанетта. Она была в чепце торговки и выкрикивала яростные проклятия: он не мог их слышать, но угадывал мерзость слов по безобразным судорогам рта, приоткрывавшего зубы - острее, чем зубья волчьего капкана. С пылающими щеками, напряженной грудью и сверкающими, как серебряные бляхи, глазами, королева осыпала Матье градом неслышных оскорблений, а он стоял перед ней, вызывающе расставив ноги, плотно сжимая руками член, и эякулировал толчками.
Бывали моменты, когда Дени ясно видел все безумие своей страсти. Тогда она представлялась ему абсентом, напитком из живучего и горького растения, но он отбрасывал этот образ - дурного тона, как ему казалось Однако навязчивая идея укоренялась в нем все глубже. Он безотчетно выискивал предметы только оранжевого, белого или черного цветов. Он покупал рисунки, фотографии, плакаты с изображением тигра и развешивал их на стене спальни. Он обнаружил эскиз Делакруа и, хотя тот был ему совсем не по средствам, сразу же его приобрел. Между тем, все эти портреты, в сущности, обманывали его ожидания, так как сходство их не укладывалось в рамки определенной идентичности: тигриной. Тогда Дени принялся сам фотографировать тигра, но даже лучшие его снимки - которые он пристально разглядывал часами - неизменно оставляли в нем гран разочарования. Он не замечал, что его спальня приобретает маниакальный и гротескный вид, и вскоре изображения тигра начали заполнять гостиную.
После того как паванги показали нам тигриную ловушку, я всю ночь не сомкнул глаз. Лежа неподвижно в духоте и мраке, прошитых комариным звоном, я представлял Харимау уже в плену, обезумевшим в тесноте западни. Сегодня ночью меня терзает та же мысль. На улице дождь. В своей клетке зоопарка слышит ли он журчание водостоков? Плеск вдоль крыш воскрешает ли в нем далекий образ вод, воспоминания о зеленой и темной свежести? Аллювии, в которые погружается нога - возникают ли они в его душе, почти забытые, нечеткие, пришедшие черными дорогами атавизма, унаследованные, потерянные, обретенные вновь?.. Одиночество многолико. Одиночество тигра не в его великолепной необщительности, оно - не в возможности повстречать другого тигра, услышать или издать многозначительный рык. В уединении природы он не покинут. Но здесь, в этой камере из бетона и металла, в ночные - жизненные - часы, он один у решетки, и весь его горизонт - плиточный коридор, освещенный синим ночником. Заброшенность. Verlassenheit[34] - вот слово.
Жалость охватывает меня, любовь меня воодушевляет. Быть одному - значит отделиться от самого себя.
Дени хотел бы - невозможное предприятие - спасти тигра от его покинутости. Он страдал, представляя того изгнанником - словно бы на льдине, в обществе одной лишь тени, - но неустанно черпал в этой печали возвышенную любовь.
У одного торговца эстампами с улицы Сент-Андре-дез-Ар Матье увидел изображение, которое долго разглядывал, не в силах разгадать его смысл. То была резцовая гравюра предыдущего века, в стиле амстердамских мастеров, но без имени и названия, так как низ листа был отрезан.
В скалистом пейзаже с кустиками аканта, под тяжелым беспокойным небом, предвещавшим ночь, шла, потрясая факелом, женщина, чье плотное тело было наполовину скрыто разлетами тканей. Необычность обрамления и наклонная светотень чрезвычайно понравились Матье, но особенно заворожила его женщина: короткий нос, мощная челюсть, широкий разрез глаза. Подпав под ее нечеловеческие чары, он не мог отвести взгляда от изображения. Он решился уйти, только заметив, что между двумя висящими эстампами торговец тайком наблюдает за ним из-за окна.
На следующую ночь ему приснился сон. Он видел, как женщина несется по крышам, прыгает между трубами, гонясь за какой-то невидимой добычей. Ее безжалостное лицо казалось опаловым, она вращала глазами жемчужного цвета и размахивала факелом, чей дым наполнял небо сине-черными тучами.
Опаловая прозрачность, ясная непроницаемость когтя, тогда как на самом кончике его объему предстоит истаять из пространства, он уже тает на глазах. Зловещая, вне всякого сомнения, игрушка, смертельная марионетка на конце сухожилия, лезвие цвета перламутра - жидкого, но готового брызнуть искрой, - и насколько же более компактное, более плотское, чем любое известное оружие. И, орошаемый соком палисандров, драцен, розовых и фиалковых деревьев, на задних лапах посреди ламбрекенов из лиан - в геральдической позе, вооруженный и камчатный, словно великолепный герб - Харимау точит его о кору, отдирая ее в размашистом ритме.
Зуб - еще более плотный, менее хрупкий, тяжелый, как окаменелость на дне источника - весьма старинная вещь, будто вышедшая из ила и песков. Зуб подготавливает кровь, что перейдет в другую кровь, он - великий чародей и зачинатель высших метаморфоз.
Вчера вечером, когда я уже скользил в сонные дали, мне явилось некое лицо, едва выступавшее из мрака. Это было женское лицо с большими серебряными глазами, плачущее ртутными слезами, которые катились по щекам из черной бронзы. Это ужасное лицо заговорило на неведомом языке. Речь шла об оракуле, о каком-то послании, смысл которого я не мог уловить. Слезы растеклись во всех направлениях, оставив полосы и бороздки, и вдруг все лицо стало негативом, обратившись в позолоченное серебро, по которому бежали темные кильватерные струи. Рот удлинился и стал тонким, выгнувшись книзу, а нос в это время уплощался в треугольник между двумя дорожками почернее, спускавшимися от слезника и словно бы еще влажным. Приподнятый к виску глаз, зеленый лесной орех, полный грусти и беспокойства, светился ярким огнем. Его зрачок образовывал выпуклое зеркало наподобие тех, в которые, словно в оптическую ловушку, маньеристы эпохи Возрождения любили заключать идеальные комнаты, искусные портреты. И в этом зеркале я видел свой отраженный образ, видел себя самого, себя одного в центре отделанной плиткой комнаты, куда падал косой жесткий свет. Слева начиналось подобие коридора, словно бы вогнутого, где изгибались параллельно друг другу вертикальные линии, а за ними я угадывал смутное оживление второстепенных фигур - может быть, им было любопытно, что готовилось здесь свершиться.