Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Рикки бросил, когда ему стукнуло семнадцать. Бросил школу, бросил семью, бросил практически все, что только может бросить молодой пацан. Но очень скоро он обзавелся альтернативными вещами, которые помогли ему почувствовать себя гораздо увереннее. Во всяком случае, на какое-то время.

Однако сейчас в Рикки не осталось и следа уверенности. Скорее всего, потому, что его угораздило вляпаться в ситуацию, не слишком способствующую уверенности: когда ты совершенно голый сидишь в погребе чужого дома, в чужой стране, окруженный пялящимися на тебя чужаками, одни из которых увлеченно причиняют тебе боль, а другие дожидаются своей очереди. Я понимал, что в мозгу у Рикки сейчас мелькают кадры из сотен кинофильмов, где главный герой, связанный по рукам и ногам, расправляет плечи и, гордо откинув голову, с дерзкой ухмылкой посылает своих мучителей на три буквы. И Рикки, как и миллионы таких же подростков, сидит во тьме кинотеатра, взахлеб постигая урок: вот как должны вести себя настоящие мужчины, попавшие в беду. Сначала они сносят все мучения, а затем они мстят.

Однако, будучи мальцом не шибко умным — «простым как ситцевые трусы», или как там говорят у них в Миннесоте, — Рикки упустил из виду те важные преимущества, что имелись у целлулоидных богов. На самом деле преимущество было лишь одно — но зато какое! В фильмах все было не по-настоящему. Честное слово. Все там — лажа.

В реальной жизни — и тут я заранее прошу прощения, если вдруг разрушаю чьи-то дорогие сердцу иллюзии, — люди, оказавшись в ситуации Рикки, никого не посылают на три буквы. Они не красуются, дерзко ухмыляясь, не плюют врагам в лицо, и уж само собой, естественно, определенно, категорически не освобождаются от веревок одним-единственным рывком. В реальной жизни они дрожат, рыдают, умоляют о пощаде и зовут маму. У них льется из носа, их ноги трясутся, и они хныкают как дети. Вот каковы все мужчины — да, собственно, и все люди — и вот что такое реальная жизнь.

Прошу меня простить, но так оно и есть.

Когда-то мой отец выращивал на своем огородике клубнику. Он накрывал ее сеткой от птиц. Но время от времени какая-нибудь пичуга, углядев на земле что-то жирное, красное и сладкое, набиралась смелости, ныряла под сетку, хватала ягоду и тут же рвала когти. И иногда птичке удавалось справиться с первыми двумя пунктами — нет, я серьезно, никаких проблем, все работало как часы, — но с третьим они лажались по полной. Птицы застревали в мелкой сетке, и дальше были сплошь пронзительные вопли и лихорадочное хлопанье крыльями, а отец, отрываясь от картофельной борозды, подзывал меня свистом и посылал освободить застрявшую птицу. Очень-очень осторожно. Прижать, распутать и отпустить на волю.

Это занятие я ненавидел больше всех остальных дел на планете детства.

Страх пугает. Это самая жуткая из всех эмоций, за которыми мне доводилось наблюдать. Одно дело — и, кстати, зачастую то еще дело — птица в припадке ярости; но птица в припадке страха — этот трепещущий, дергающийся сгусток пернатой паники с широко раскрытыми глазенками — это совсем, совсем другое дело, с которым я никогда не хотел больше встречаться. Но пришлось.

— Дерьмо вонючее!

Это был один из американцев. Он только что вошел на кухню и сразу же занялся чайником.

Мы с Соломоном переглянулись. Минуло уже двадцать минут с тех пор, как они увели Рикки, а мы все так и сидели за столом, не вымолвив ни слова. Я знал, что Соломон потрясен не меньше моего, а он знал, что я об этом знаю, так что мы просто сидели, занимаясь каждый своим делом: я — уставившись в стену, он — царапая стул ногтем большого пальца.

— И что с ним теперь будет? — спросил я наконец, не сводя глаз со стены.

— Не ваша проблема, — сказал американец, высыпая ложку кофе в кофейник. — Да и вообще уже ничья, после сегодняшнего.

Сейчас мне кажется, что он даже засмеялся, но тогда я вряд ли услышал его смех.

Рикки был террористом. Так думали про него американцы и потому люто его ненавидели. Они ненавидели любых террористов, но Рикки — особенно. Он отличался от прочих, потому что был американским террористом, — и это заставляло их ненавидеть его пуще всех остальных террористов. Американский террорист — это же не лезет ни в какие ворота. До взрыва в Оклахома-Сити для среднестатистического американца бомбометание в общественных местах было всего лишь одним из старомодных европейских обычаев — чем-то вроде корриды или балета. А если обычай и разносился куда из Европы, то, разумеется, на восток — к верблюжьим жокеям, сыновьям и дочерям ислама. Взрывы в супермаркетах и посольствах, снайперская стрельба по членам правительства, угоны «боингов» во имя чего угодно, кроме денег, — все это было решительно не по-американски и не по-миннесотски. Но Оклахома-Сити изменил многое, причем к худшему, и теперь Рикки приходилось сполна расплачиваться за свою идеологию.

Рикки был американским террористом, и он подвел свою команду.

В Прагу я вернулся с рассветом, но до постели не добрался. Вернее, до постели-то я добрался, но в нее не лег. Я сидел на краю кровати — с наполняющейся пепельницей и пустеющей пачкой «Мальборо» в руках — и тупо смотрел в стену. Будь в комнате телевизор, я, возможно, таращился бы в него. А может, и нет. Десятилетней давности мыльная опера, дублированная на немецкий, не намного интереснее пустой стенки.

Они сказали, что полиция явится в восемь, но уже в начале восьмого я услышал, как первый башмак ступил на первую ступеньку. Эта маленькая хитрость, по-видимому, должна была гарантированно обеспечить заспанные глаза и полную растерянность с моей стороны — на тот случай, если я вдруг окажусь не в состоянии убедительно все это изобразить. Ну что за люди — никакой веры.

Их набралось не меньше десятка — и все в форме. Мальчики явно перестарались, устроив настоящее шоу: пинком выбили дверь, а потом громко орали и сшибали все вокруг. Их вожак немного говорил по-английски, но, видимо, все же недостаточно, чтобы понять фразу «пустите, мне больно». Они сволокли меня вниз по лестнице на глазах у побледневшей хозяйки — которая, вероятно, надеялась, что времена, когда жильцов ни свет ни заря запихивают в «воронок», канули безвозвратно. Взъерошенные головы остальных моих соседей по пансиону испуганно выглядывали в приоткрытые двери номеров.

В отделении меня сначала продержали в какой-то комнате — ни тебе кофе, ни сигарет, ни дружелюбных лиц, — а затем, после очередных окриков, оплеух и тычков, затолкали в камеру: sans ремня, sans шнурков.

Хотя в целом ребята сработали весьма эффективно.

В камере оказалось еще двое обитателей — оба мужчины, и оба даже не потрудились встать, когда я вошел. Один, вероятно, не смог бы, даже если бы и очень захотел. Лично я за всю свою жизнь ни разу не надирался до такого состояния. Ему было под шестьдесят, и он пребывал в полной отключке. Алкоголь сочился у него отовсюду, а голова свесилась на грудь так низко, что с трудом верилось, что у него вообще имеется позвоночник, на котором держится все остальное.

Второй был помоложе, посмуглее, в футболке и штанах цвета хаки. Он взглянул на меня всего лишь раз — с головы до ног и обратно — и захрустел костяшками пальцев. Я поднял алкаша со стула и переложил, не слишком аккуратно, в угол камеры. Затем уселся напротив Футболки и закрыл глаза.

— Дойч?

Я не мог сказать, как долго я проспал, поскольку часы у меня тоже отобрали — по-видимому, на случай, чтобы я не умудрился придумать какой-нибудь способ повеситься на них, — но затекшая задница подсказывала, что прошло не меньше двух часов.

Алкаш куда-то исчез, а Футболка сидел на корточках сбоку от меня.

— Дойч? — еще раз вопросительно повторил он.

Я отрицательно покачал головой и снова прикрыл глаза, в последний раз затягиваясь самим собой, прежде чем шагнуть в новую личность.

Я услышал, как Футболка чешется. Долгие, медленные, задумчивые почесывания.

51
{"b":"18083","o":1}