Он сделал мне компресс, заставил выцедить маленькими глотками полстакана кисловатой настойки, а после пополоскать горло теплой, но освежающей, с примесью мяты, жидкостью. Я покорно выполнял все его предписания, а он хлопотал надо мною, как над своим Борькой и так было несколько дней — пока я не выздоровел.
Тая принесла вазу с яблоками и проворно нарезала торт. «Вологолов хоть водку свою привозил…» А впрочем, подумал я, не все ли равно теперь? Пусть ещё один человек присоединится к Шмакову и матери — Миша Тимохин, а завтра или послезавтра, когда я уйду на другую квартиру, среди них окажется и Федор Осипович. Потом ещё кто‑нибудь, и ещё, и все они будут незримо конвоировать меня — чтобы я, не дай бог, не совершил что‑либо добропорядочное. Тогда они с гиканьем набросятся на меня, напоминая, кто есть я на самом деле.
Смеркалось, но Тая не зажигала — света.
Я встал с кровати и подошел к окну, чтобы открыть форточку, но она оказалась открытой. Невидимая луна рассеянным светом освещала двор. Я вспомнил, как стоял ночью на крыльце алмазовского дома, а в комнате спал пьяный Шмаков, и на расцарапанной губе его темнела засохшая кровь.
Действительно ли был он так омерзителен в эти два дня, что я провел у него, или многое дорисовало мое пристрастное воображение?
Даже здесь, возле открытой форточки, было душно.
Когда, собираясь в клуб, я спросил у Шмакова, отчего он не надевает рубашку, которую я привез ему, он смутился и торопливо, но бережно достал её из шкафа. Я уловил на его подвижном лице отсвет внутренней борьбы. Он трогал коричневыми тупыми пальцами полиэтиленовую упаковку, выглядевшую этаким заморским чудом в его запущенной квартире, хихикал и виновато взглядывал на меня. Мне подумалось, что он собирается после моего отъезда продать рубашку.
Помешкав, он нашел заржавленные ножницы и разрезал упаковку.
Я едва сдерживал улыбку — так нелепо выглядел на Шмакове голубовато–просвечивающий нейлон. Ослепительный воротничок резко оттенял темную, морщинистую, как у черепахи, шею, на которой топорщились невыбритые волоски.
Шмаков стоял с оттопыренными по–детски руками, боясь пошевелиться и не зная, что делать дальше.
— Великовато немного, — с улыбкой сказал я.
Я застегнул ему рукава на пришитые изнутри прозрачные пуговицы, к которым он не привык — с готовностью подставил он сперва одну, потохМ другую руку, затем доверчиво поднял голову — чтобы я застегнул воротничок.
Напрасно убеждал я себя, готовясь к поездке в Алмазово, что люблю этого человека, люблю хотя бы из благодарности, из‑за того, что виновен перед ним—это была ложь. В те редкие минуты, когда я не презирал Шмакова, я был к нему равнодушен. Вероятно, даже его смерть не слишком тронула бы меня — будь только спокойна перед ним моя совесть.
Иногда мой ум с любопытством и волнением останавливается на христианских заповедях, известных даже нам, детям чистокровного атеизма. «Возлюби ближнего…» Я думаю над этими словами и удивляюсь: почему не сказано о главном — КАК возлюбить, ради чего? Ради ближнего или ради самого себя?
Во всем дворе светилось лишь одно окно — на лестничной площадке. Мне хотелось пить—наверное после Мишиного коньяка.
Тая, приготовив все, бесшумно и быстро села за стол, но тотчас поднялась и включила радиолу. Я уже слышал где‑то эту мелодию, которую вёл саксафон — должно быть, зимою на катке — и она нравилась мне, но сейчас она меня раздражала.
Тая стояла у радиолы. Может быть, она ждала, когда я обернусь к ней, потороплю её. Я молчал. Она села и внимательно посмотрела на меня. Я достал сигареты.
— У тебя случилось что? —произнесла она. — Неприятности? Ты поэтому раньше приехал?
— Ничего, — усмехнулся я. — Разве что повзрослел. Как ты и предсказывала когда‑то. Помнишь? — Я взглянул на нее с натужной улыбкой и сейчас же отвел глаза. — Курить можно?
— Конечно.
Она подвинула пепельницу. Я предложил ей сигарету.
— Не сейчас, — негромко сказала она. И прибавила — ещё тише: — Когда выпьем…
Я молча положил сигареты на стол. Женщина, которая сидела рядом, была чужой мне. Но я помнил, что мне все дозволено теперь, и не уходил.
Мне хотелось пить, но в комнате воды не было, а дверь, ведущая в коридор, скрипела. Федор Осипович наверняка проснется…
Почему это тревожит меня? Надо быть последовательным. Я всего–навсего квартирант, мне хочется пить, и какое мне дело до того, что скрипит дверь? Я уйду отсюда, как только найду квартиру. Надо быть последовательным. Теперь у меня нет времени няньчиться со стариком— готовить ему, стоять по вечерам в очереди за кефиром. Год пролоботрясничал— хватит. Сразу после отпуска дам понять Императору, что больше не намерен конфликтовать с ним. Он с радостью пойдет на мировую, потому что боится меня. Я получу тему, и мне не придется больше корпеть над канцелярскими выкладками. Все остальное — пустяки и жеманство.
Мои сослуживцы скажут: пообтесался, притерся молодой Кирилл Шмаков. Рано или поздно, скажут сини, это случается со всеми.
Может быть, они правы… Пожившие, опытные люди, они, может быть, знают, что путь, который выпал мне — не случаен, только каждый проделывает его по–своему.
Надо быть последовательным… Но я медлил и не отходил от окна, хотя в горле пересохло от жажды.
В наш город поезд прибывал вечером. Когда я добрался до дома, Федор Осипович с племянницей ещё не спали. Он лежал, до пояса прикрытый одеялом — сильно осунувшийся, но опрятный, выбритый, в свежей полотняной рубашке. Седенький чубчик был аккуратно зачёсан набок. Когда он увидел меня, в его живых, не подвластных болезни глазах, блеснула радость, тотчас сменившаяся тревожным вопросом: почему я вернулся так скоро? Не случилось ли что? Мне было неприятно, что я заметил это.
Племянница бурно обрадовалась моему приезду. Тут Же объявила, что ей срочно надо домой, но она не могла оставить дядю одного, а теперь, если ей удастся достать билет, она улетит завтра же, Я холодно отметил про — себя, что, .по–видимому, она завершила покупки, ради которых и приехала сюда.
— Вы ведь никуда не поедете больше? —прибавила она требовательно и недовольно.
Должно быть, равнодушно подумал я, меня подвела страсть к абсолюту: или — или… В группе никто, кроме меня, не переписывал из‑за ничтожной помарки страницы курсового проекта.
Я осторожно вышел из комнаты. В темноте белела постель Федора Осиповича. Я тихо отодвинул задвижку. Дверь протяжно заскрипела.
— Вы… — обращаясь ко мне, выговорил непослушным языком Федор Осипович. — У вас…
— Он спрашивает, у вас никаких дел нет, — живо перевела племянница.
Федор Осипович болезнено поморщился.
— А что ты спрашиваешь? — удивилась она.
Старик с лёгкой досадой махнул здоровой левой рукой. Я терпеливо ждал. Он ободряюще, жалко улыбнулся мне и кивнул, отпуская меня.
— Но вы хотели что‑то сказать.
— Что ему говорить — он накормлен, напоен! —громко сказала племянница. — Как за ребенком хожу — вон какой чистенький.
Она раскладывала на столе покупки, прикидывая, как лучше упаковать их. Старик неподвижно лежал с закрытыми глазами, но ресницы его чуть–чуть дрожали. Я прошел в свою комнату.
Подождав, пока сольется теплая вода, подставил под струю кружку, наполнил её и выпил до дна. Потом медленно завернул кран. И вдруг я понял, о чем хотел спросить меня Федор Осипович. Он хотел спросить, все ли у меня в порядке. Когда я появился на пороге с чемоданом в руке, в глазах его вслед за радостью метнулось беспокойство— слишком скоро я возвратился.
Капли звонко стучали о раковину. Я туже закрутил кран. Дверь, когда я открывал её, снова противно заскрипела.
Проигрыватель щелкнул и умолк. Наступила тишина. Тая сидела, не шевелясь. Я взял бутылку.
— Выпить надо, — проговорил я. — Коньяк Миши Тимохина.
На втором этаже, над нами, что‑то глухо стукнуло. Я налил коньяка. В полумраке он казался густым и темным.
— Нет, — задумчиво сказала Тая. — Ты не повзрослел. Ты все такой же.