Опять все было неясно и нелепо, вся моя, с таким тщанием возведённая постройка рухнула, и я не знал, как жить дальше.
Дождь лил отвесно, но отдельные капли залетали в форточку. Я прикрыл её.
Неужели обостренное болезнью чутье старика распознало, что я хочу уйти от него, и он решил помочь мне?
Сейчас в его комнате было тихо. Мне хотелось, чтобы дождь лил как можно дольше.
Я посадил его на кровать, снял с него туфли и, когда о, н прилег, бережно поднял и опустил на одеяло его больную ногу. Он подчинялся мне беспрекословно и доверчиво, как ребенок.
Я взял авоську с бутылками. Они звякнули. Федор Осипович медленно открыл глаза. Вчера он не выглядел таким слабым.
Я вынул из кармана смятую записку и положил её на стол.
— Никуда я не уйду от вас, — сказал я.
Старик молча глядел на меня, потом трудно проглотил что‑то и утомленно прикрыл глаза. Я вышел на улицу. Я не спрашивал, что купить ему — за полтора месяца болезни я изучил его неприхотливый вкус: двести граммов докторской колбасы, бутылку кефира и городскую булочку, которую старик называл по–старому — французской.
Запертый ливнем, я сидел у окна и курил сигарету за сигаретой. В какое‑то мгновенье мне пришла в голову мысль рассказать обо всем Антону — хотелось увидеть все со стороны, бесстрастными и честными глазами. Но нет, я слишком самолюбив, чтобы выворачивать себя перед кем бы то ни было. Удивительное дело: я очень повзрослел за эту неделю, но о том, как жить дальше, ведаю теперь куда менее, чем в любой другой момент моей жизни.
Неудачный день в тропиках
1
Рогов лежал в бассейне — через (борта на палубу плескалась вода — на спине, раскинув толстые руки. Сверху из пожарного рукава била струя. Ступнями ощущал стармех, как меняется вдруг температура струн. Когда кондишены выключались — неслышно и далеко отсюда, в утробе судна — вода холодела — до забортного уровня. Холодела… ,Плюс двадцать четыре — августовское море в Сочи, а тут — апрель, самое начало апреля.
Рогову нравилось работать в тропиках. Пусть лучше пекло, ад, чем гнилые нескончаемые туманы Джорджес–банки или остервенелые ветра Ново–Шотландского шельфа.
Сумасшедший предыдущий рейс — сутками штормовали носом на волну (Атлантика в феврале!). Сорвало холодильник в верхнем салоне…
Сладко втянул носом жаркий воздух. Сквозь прикрытые веки горячо и багрово пробивалось солнце. Он наслаждался. Как далёк от сегодняшнего тропическото солнца тот февральский кошмар!
Струя погорячела. Теплое, как игрушечный Гольфстрим, течение обволокло ступни, щиколотки, бедра, спину защекотало. Не слишком ли коротка пауза между включениями? Но не тревога была, нет — безмятежное и лестное ему сознание, что вот он, старший механик, мог бы обеспокоиться сейчас этим слишком скорым включением, а не обеспокоился — так уверен во всей своей технике.
Не открывая припеченных солнцем глаз, видел Рогов, как переливается под солнцем вода через борт бассейна (срочно соорудили па переходе из досок и брезента), растекается плоско по палубе, сбегает по крутым металлическим ступенькам вниз, на корму, за борт уходит. Днём — вода как вода, а ночью так и играет вся живым огнем. Подставь руку под струю и бурно (фейерверк!) разлетятся взбудораженные искры. Стало быть, не просто бассейн, примитивное сооружение с забортной водой, а вырванный из живого организма клок плоти. Удивительно и неуютно представлять так — что лежишь в чем‑то немертвом, роящемся, осязающем.
Опять холодок, словно тараканы, торопливо побежал от щиколоток к спине: выключились кондишены. Минуты три работали — режим напряженный, но ведь тропики, плюс сорок в тени. Сейчас ещё не сорок, конечно, — рано, но будет. Рогов совсем запрокинул голову — пусть прямо в лицо жжёт солнце.
Лентяй, подумал он о себе, боров, бай! Ну и что? Бездельничаешь, но все, что вверено тебе — все машины, все механизмы работают безукоризненно и пусть попробуют выкинуть что‑либо! Во всяком случае — сейчас, когда на борту такие напряженные вахты. Восемь судов на промысле— восемь! — и ещё двое суток назад все восемь простаивали, набитые рыбой и рыбной мукой: транспорта ждали. После полдника и ты со своим пузом полезешь в трюм на подвахту, хотя подвахта и не распространяется на тебя—будешь таскать двухпудовые коробки со свежемороженой. А сейчас лежи, курортничай — благо, никого. Через полчаса проснется ночная вахта — в лягушатник превратится бассейн.
Закудахтало радио на главной палубе — гневно и невнятно. Стармех открыл глаза. Небо синее — до боли, до черноты, и стармеху вдруг почудилось, что он то ли спал, то ли в забытьи был. Радио не умолкало, и он приподнял голову: не с лебёдкой ли что? Говорили о муке — куда муку складывать.
Сейчас, с напряженно поднятой большой головой на короткой шее он вдруг напомнил сам себе морскую гигантскую черепаху. Нелепая, неловкая поза — едва осознав это, Рогов потерял равновесие. Но не барахтался, позволил погрузиться телу. Пятками коснулся брезента — скользкая твердая складка. Вынырнуть не спешил. Тело наклонно лежало в теплой воде и слегка поворачивалось из стороны в сторону — не свое тело, чужое. Неужто же это все, что есть ОН, и нигде больше нет его? Не в бассейне лежит (мгновение было так), в этом тесном корыте на раскаленной палубе, а на дне океана, далеко и — глухо от всех, среди водорослей и морских звёзд. Одно мгновение так было…
Дыхание сжималось, и Рогов, не протягивая до последнего усилия, потому что на последнем усилии выныриваешь спеша и жадничая, встал на ноги. Воды — по грудь, и вода — теплее, чем воздух. Радио все кудахтало— о муке. А ведь мы не хотели пока брать муку: танки не освобождены из‑под горючего, и муку девать некуда, разве что на палубу. Но вдруг — дождь, бешеный и внезапный тропический ливень?
Он разжмурил глаза. Вспыхнула, взорвалась радуга на мокрых ресницах, но тотчас пропала, и её никогда не было.
2
Преодолевая телом упругость воды, Ротов двигался к струе, чтобы — спину под нее, пусть помассажирует, и тут вдруг — Антошин на палубе, в плавках и туристской шапочке с целлулоидным козырьком. В таком виде чиф ещё не появлялся на людях, но Рогов узнал его мгновенно, едва темные очки увидал. Чиф стоял неподвижно, как истукан, как неподвижно и терпеливо стоят у моря под солнцем загорающие люди. Из‑за очков не попять, то ли в упор смотрит на стармеха, то ли просто обращен к нему лицом, а глаза закрыты. Но в любом случае что‑то бесцеремонное было в позе старшего помощника, в самом его неслышном появлении здесь — бесцеремонное и бесстыдное. Все уже загореть успели, а этот бел, как барышня. Да ещё эти темные очки, которые он никогда не снимает, даже ночью на мостике… Ротов не любил старпома.
— Доброе утро, Михаил Михайлович, — негромко и внятно произнес чиф, а сам хоть бы пошевелился. И в этой неподвижности, в этом запоздалом и подчеркнуто вежливом приветствии стармех легко разглядел высокомерие и скрытую насмешливость. Даже в прямой маленькой фигурке — подтянутой и молочно–белой—сквозило сознание своего превосходства.
Рогов ответил, не присовокупив имя–отчество, настырно выпятил свой огромный живот. Не обращая внимания на чифа, подставил спину. Струя ударила мощно и бурно, колыхнула, хотя такая масса. Стармех блаженно зажмурился. Но не от удовольствия зажмурился — от сознания, что он испытывал бы сейчас удовольствие, не глазей на него эти слепые очки.
Выше, развитей, интеллектуальней всех (вот именно интеллектуальней, его словечко) считал себя Антошин, а уж стармех и вовсе не чета нам.
Вчера схлестнулись из‑за абстрактной картины, что висела в кают–компании. Такая же картина—не такая же, но тоже абстрактная—была в каюте стармеха (как, впрочем, и у капитана, и у чифа: шведы, строившие судно, не баловали разнообразием внутренней отделки), но стармех ещё два года назад, едва судно прибыло из Гётеборга в наш порт, аккуратно наклеил поверх стекла «Утро в сосновом бору».