Основанием всего нравственного, даже великого и прекрасного, считает Эмерсон честность и правду в словах и поступках, доброе расположение в намерениях, искренность и чистоту в духе действий.
«Всякое действие эластично до бесконечности, и смиреннейшее из них способно проникнуться отблеском небес. И, во-первых, будем исполнять свои обязанности! Какая мне стать углубляться в деяния великих римлян и греков, когда я, так сказать, не умыл еще своей хари и не оправдал себя пред моими благодетелями? Как сметь мне зачитываться о подвигах Вашингтона, когда я не отвечал еще на письма моих друзей?»
«Сколько слов и обещаний оказываются обещаниями салонов, тогда как они должны бы быть непреложны, как приговор рока».
«Люди ветреные, непредусмотрительные, всюду опаздывающие или являющиеся невпопад, портят более нежели свои дела: они портят нрав тех, кто имеет с ними дело.
«Всякое нарушение истины есть не только некоторый род самоубийства для души, свершающей такое преступление, оно есть притом удар кинжала в самое сердце человеческого общества».
«Мы выдумали очень громкие слова для прикрытия нашей чувственности, но никакой талант в мире не может облагородить привычек невоздержания. Даровитые, люди делают вид, что нарушение чувственных законов считают пустяками в сравнении со своим благоговением к искусству, но искусство вопиет за себя и уличает их, что никогда не наставляло ни на кутеж, ни на разврат, ни на наклонность собирать жатву там, где ничего не было посеяно. Искусство их понижается с каждым понижением нравственности; умаляется от каждой погрешности против здравого смысла. Пренебрегаемые основы мстят своим презрителям, и пренебрегший малыми вещами погибнет от несравненно малейших».
«Когда убедимся мы, что вещь, сказанная словами, нисколько ими не утверждена? Она утверждается сама собою, по своей внутренней ценности; не то никакие риторические фигуры правдоподобия и словопрения не придадут ей характера неоспоримой очевидности. Только жизнь порождает жизнь. Я не думаю, чтобы доводы, не трогающие меня за живое, не касающиеся сущности моего бытия, могли чрезвычайно поразить других людей. Писатель, извлекающий свои сюжеты из всего, что жужжит "вокруг ушей, вместо того, чтобы выносить их из своей души, должен бы знать, что он потеряет гораздо более, чем выиграет. Когда его друзья и половина публики откричит: что за поэзия! что за гений! — вслед за тем окажется, что это пламя не распространяет никакой живительной теплоты. Не шумные чтецы только что появившейся книги устанавливают ее окончательный приговор, его изрекает публика неподкупная, бесстрашная, неподвластная пристрастию; публика похожая на небесное судилище. Блекмор, Коцебу, Поллокс могут продержаться одну ночь, но Моисей и Платон живут вечно.
…Точно так же, по глубине чувства его внушившего, может быть разочтено впечатление, производимое поступком.
«Мать всякого подвига есть мысль, и самая плодотворная деятельность совершается в минуты безмолвия. Не шумные и не видные факты женитьбы, выбора и снискания должности, поступления на службу кладут на нашу жизнь неизгладимый отпечаток; его производит тихая дума, посетившая нас во время прогулки, — у опушки леса, на окраине дороги, — дума, которая, обозрев всю нашу жизнь, дает ей новый оборот, говоря: «Ты поступил так, а лучше бы поступить иначе». Такой обзор, или, лучше сказать, такое исправление предыдущего, есть сила неизменная; она похожа на толчок, данный телу, но она направлена на нашу внутреннюю жизнь и сопутствует ей до последних пределов».
«Человека постоянно мудрого нет; неперемежающаяся мудрость существует только в воображении стоиков. Возвышенность надежд и ожиданий — вот по чему познается мудрец, потому что предугадание сокровищ вселенной есть залог вечной юности».
«Наша жизненная стихия — истина; но если человек вперит внимание на один из частных видов истины и долго и исключительно посвятит себя на рассмотрение одного этого вида, — истина становится не истиною, она развенчивается, она делается похожа на ложь. Как несносны френологи, грамматики, фанатики политические и религиозные, вообще всякий смертный, обуянный одной идеей и потерявший от нее равновесие рассудка. Это уже начало безумия. Каждая мысль может стать темницею».
«Природа человека симметрична, она не любит ни односторонности, ни крайностей. Добрый человек должен быть в то же время и человеком мудрым, и великий политик— человеком великого простосердечия. Поэзия и благоразумие должны бы быть тождественны. Если бы эта тождественность существовала на деле, законодателем был бы поэт, и самое выспренное лирическое вдохновение служило бы не поводом к укору и к оскорблению, а к обнародованию кодекса просвещения и гражданственности, к распределению трудов, занятий и назначений каждого дня».
«Теперь все свойства непримиримо разлучены; но пора бы им помириться. Возможно ли, чтоб благоразумие, доставляющее внешние блага, было предпочтительною наукою такого-то кружка людей, между тем как другой кружок посвятит себя изучению героизма, святости и тому подобное? Не знаю, убедятся ли когда-нибудь в том, что весь материальный мир образован из одного газа, — водорода ли, кислорода;но мир нравственный положительно выкроен из одного целого — неделимого; начните откуда угодно, вам скорее придется удостовериться, что необходимо протвердить десять нам данных заповедей».
«Правила умственных обязанностей совершенно параллельны правилам обязанностей нравственных. полное самоотвержение требуется от мыслителя, как и от поборника святости. Мыслитель должен возлюбить истину: за нее отдать все на свете и предпочесть горе и бедствия, если они необходимы для приращения сокровищ его мысли».
«Гений всегда религиозен: он получает больше души, нежели другие люди, и не кажется от того анормальным, но более человечным. Все великие поэты так полно человечны, что это достоинство превосходит все прочие их совершенства».
«Ход событий превращает в разорительную дань самую прибыльную ложь, тогда как искренность оказывается наилучшею политическою мерою, потому что, вызывая откровенность, облегчает взаимные отношения и превращает сделку в дружбу».
«Мир полон дней Страшного Суда. Ни одно искреннее слово не пропадает даром, ни одно движение великодушия не исчезает бесследно. Попробуйте скрыть тайну от того, кто имеет право знать ее, — не успеете: сама тайна выскажется ему. Если вы не хотите, чтоб некоторые ваши поступки были известны, — не делайте их. Тут не поможет ни укрывательство, ни самообладание. Есть обличения и во взгляде, и в пожатии руки. Зло осквернило этого человека и уничтожает все добрые впечатления, которые он еще производит. Не знаешь, почему нельзя ему довериться, но чувствуешь, что довериться нельзя. С другой стороны, прекрасной душе нечего опасаться, чтобы тайные дела ее бескорыстия, справедливости и любви могли оставаться без сочувствия. Одному, по крайней мере, человеку известно и доброе дело, и благородное намерение, его внушившее, но он уверен, что скромное умалчивание послужит ему лучше подробных рассказов. Этот свидетель похвального поступка — он сам, его свершитель. Он заявил им свое благоговение к законам вечным, и законы вечные, в свою очередь, воздали ему невозмутимым миром и самодовольством».
«Всю жизнь мучимся мы суеверным страхом, что нас проведут, обманут. Не бойтесь! Есть, есть третье лицо, безмолвно присутствующее при всех наших сделках и соглашениях: оно берет на себя ответственность за всякое условие, оно наблюдает за тем, чтобы всякая честная услуга получала свою надлежащую мзду. Это третье лицо — дух наших действий».
«… Ничто великое не свершается без восторга. Пути жизни дивны: в обхождении с нею нужна доверенность». «… Мы взаимно распознаем, каков дух в каждом из нас. Иначе как объяснить, на чем основана способность отгадывать настоящий характер человека, хотя он ни словами, ни делами не обнаружил его? И мы до такой степени постигаем друг друга, что от нас не скрываются оттенки действий и слов, внушенных прекрасным побуждением или вынужденных обстоятельствами. Но кто здесь судья? Не ум наш, не хитрость, не знание. Сама сущность жизни и данная ей проницательность наделены этим диагнозом».