… Что ваше сердце почитает великим, — то велико. Восторг души не обманывается никогда.
… Наше совершенствование очень сходно с развитием растительной почки. Сначала вы имеете инстинкт, потом — мнение, напоследок — знание; то есть, корень, цвет, плод. Доверяйтесь инстинкту; он содействует вызреванию истины, и тогда вы узнаете, почему вы ему верили: из познания произойдет вера. Наконец, когда настает пора разума, мы уже не наблюдаем, не утруждаем себя наблюдением, потому что приобрели уже силу прямо устремлять внимание на отвлеченную истину и обнимать духовным оком все образы здешнего существования, во время ли чтения, разговоров или личной деятельности».
К Эмерсону с совершенною справедливостью можно применить сказанное им о Платоне: «Он представляет собою редкое преимущество ума, а Именно могущественный дар поставлять каждый факт на последовательную высоту и, через это, обнаруживать в каждом из них залоги дальнейшего развития. Это развитие или расширение мысли удлиняет духовное зрение там, где для обыкновенного глаза уже смыкается горизонт и это второе зрение усматривает, что продленные линии законов тянутся во все направления». С американским мудрецом всюду Вефиль, всюду то место, где одинокий Иаков, в пустыне, на закате солнца, кладет себе в изголовье камень и — «льстивица утверждена на земле, ее же глава достает до небеса, и ангелы Божии восходят и нисходят по ней. Господе же на вершине ее». И пробужденный от сна Иаков говорит: «яко страшно место сие: несть сие, но дом Божий, и сия врата небесная». Научный факт, качество благоразумия, чувство любви, свойства общечеловеческие — все это лесенки, имеющие ступени, которые ведут вверх. Пройдемся по ним.
«Благоразумие есть добропорядочность внешних чувств, изучение наружного, видимого. Это самое объективное действие нашей души; это — божество, промышляющее о животном. Благоразумие обращается с миром физическим, по законам мира физического; подчиняясь им, оно охраняет здоровье телесное; бодрость же духа охраняет оно своим повиновением законам духовным[1]. Похвальное благоразумие, или знание внешности вещей, сознает соприсутствие других законов; оно понимает, что его радение второстепенно и что его блюститель относится к оболочке, но не к самому сердцу предметов.
… Наш свет переполнен поступками и пословицами, внушенными благоразумием унизительным, обожающим одну материю, как будто в человеке нет ничего другого, кроме ушей, неба, носа, глаз и пальцев! Как будто единственное назначение благоразумия состоит в вопросе: «А выпечется ли из этого хлеб?» Но развитие духа, удостоверяя нас в высоком начале видимого мира и устремляя человека к совершенству, как к внедренной цели его назначения, низводит все остальное — здоровье, богатство, земную ли жизнь — на степень средств. Подобное развитие доказывает, что благоразумие не есть какая-то особенная добродетель, но только имя, которое принимает мудрость в своих отношениях к телесному составу и к его потребностям. Благоразумие, отчужденное от других качеств, есть ложное благоразумие. Оно законно лишь в смысле естественной истории воплотившейся души, лишь в своей должности развивать пред нею многоценный свиток законов природы под тесным небосклоном ее внешних чувств.
Степени для успешного ознакомления с миром бесчисленны; для настоящего нашего обзора достаточно обозначить три. Есть такой род людей, который живет только ради пользы символа; в этом отделе богатство и здоровье почитаются наиважнейшими благами. Другой разряд, повысившись над предыдущими торгашами, прилепляется к красоте символа: сюда относятся естествоиспытатели, ученые, поэты, художники. Третий отдел всем своим бытием уже переступает за черту красоты символа и поклоняется самой сущности, для которой символ служит только отражением: это люди мудрые. Первые имеют толк, вторые — вкус, третьи — духовное предвидение. Много уходит времени, пока человек добирается до вершины лестницы, но, достигнув ее, он проникает в смысл символа и наслаждается им вполне. Око его открывается для красоты нетленной, и если он водрузит шатер свой на священной и светоносной вершине видимой природы, уже не житницы, не дома примется он там строить, но возблагоговеет пред величием Творца, которое провидится ему с лучезарностью солнца через каждую скважину, каждую расселину».
«… Есть степени и в Идеализме: Сперва мы играем с ним по-школярски, как с магнитом, — тою же игрушкою. Потом, в разгаре молодости и поэзии, нам мнится, что идеализм может быть прав, что нас достигают же некоторые осколки, некоторые проблески его правды; далее он принимает осанку строгую и величественную, в нас зарождается подозрение, что он должен быть прав; наконец, он является нам в смысле нравственном и практическом, и мы познаем, что есть Бог, что он в нас, что все созданное есть отражение его совершенств».
«Вполне ли постиг свою науку естествоиспытатель или химик, изучивший тяготение атомов и их расположение к сродственному единению, но не уследил закона гораздо большей важности, которому химические влечения служат лишь мелким, внешним; применением того закона, удостоверяющего нас, что однородное притягивает однородное? Не подземными, не сокровенными путями друг приводится к своему другу; а факты не примыкают ли сами собою к фактам, служащим им подкреплением? Друзья обретаются мне без моих поисков, их приводит ко мне Господь всемогущий. Я схожусь с ними в силу неразрывного родства всех добродетелей между собою и в силу непоколебимых их прав,' одной на другую, или, говоря лучше, схожусь с ними не я, но то божественное начало, находящееся и в нас, и во мне, рушит разделяющие нас преграды обстоятельств, лет, пола, нрава, внешнего положения и внезапно сливает многих воедино. Однако самый этот закон есть только более близкое приложение к цели, но не сама цель. Устремимся далее, и мы обретем Вездесущность». Та же лестница восхождения и в Любви, в этом чувстве, «присущем всей природе как побуждение и как награда. Любовь — высшее выражение из всего дара слова человека. Любовь — это синоним Бога». Эмерсон обозревает этот величественный предмет так, как он вносится в душу, со своими обетами и упованиями, без применения к событию, потому что, говорит он: «С точки зрения разума и в смысле истины, все оказывается прекрасным, но до чего печально все изведанное по опыту. Какое уныние навевают подробности, хотя целое полно достоинства и благородства. Тяжело признаться, до чего наш мир — мир скорби и горести; до чего утомительно это господство времени и пространства, и сколько в нем кипит всеподтачивающих червей страха и забот! По милости идеала и мысли в нем благоухает и роза упоения, поочередно воспеваемая всеми музами; возможна и ненарушимая ясность духа: но, по влиянию имен и лиц, по раздроблению стремлений на вчера и сегодня, сколько, сколько в нем печального!
… Кто изъяснит нам это непостижимое чудное действие, которое при виде такого-то лица, такой-то осанки поражает нас, как внезапный луч света? Мы проникнуты радостью, нежностью и не знаем сами, откуда взялось это сладостное умиление, откуда сверкнул этот луч. И действительность, й воображение решительно запрещают нам приписывать такое ощущение влиянию организма; не проистекает оно и из тех поводов к любви и к дружбе, которые известны свету и общеприняты в нем. Как мне кажется, оно веет на нас из среды прелести и нежности неземной, из сферы, не сходной с нашей и для нас недоступной; из того края волшебств, которому здесь служат символом розы, фиалки, лилеи, возбуждая в нас предчувствие о нем.
… Красота есть одно из сокровищ мира и всегда останется тем, чем считали ее древние: божественною, называя ее порою цветения добродетели. Друзья могут находить, что она (красавица) походит на отца, на мать свою, напоминает даже такое-то постороннее лицо, но тот, кто ее любит, тот знает, что она может иметь сходство лишь с тихим летним вечером, с солнечным утром, пышущим золотом и алмазами, с небесною радугою, с соловьиною песнью.