Человек умирает, и начинается охота за его тенью. Особенно если этот человек знаменитый. Человек, не желавший оставлять никаких теней, кроме спроецированных камерой на экран.
Охота за тенью превращает жизнь близких в перманентное выступление, в комментарии к сказанному, в какое-то бесконечное интервью с опровержениями и разоблачениями. Тень выцветает и совсем пропадает из виду.
— У нас есть еще время?
— Готовьтесь, я пойду к нему…
«Уазик» стоял у ворот, тщательно обнюхиваемый черным терьером, которому, наконец, дали вольную. Есть жизни, сами собой складывающиеся в романы и киносценарии. Самопишущиеся. Есть — знаки, отблески, источники света. Любочка… Есть персонажи и авторы.
— Только, пожалуйста, никакого искусствоведения.
— Да уж какое…
Разматывая клубок, обнаруживаешь поблескивающую пустоту, золотистые нити циркового костюма: бутафорский полет под купол, казавшийся частной вселенной, выстроенной знаменитой родственницей, где все на своих местах, где все и останется на этих местах: керамика Леже, фото с Чаплиным, Дугласом Фэрбенксом. И вдруг смерть Дугласа… Только не Фэрбенкса, а названного когда-то в его честь сына Александрова от первого брака — в просторечии Васи. Вася просто упал и умер. Так бывает. Сердце. Случилось это через год после смерти Любочки. Нет, Александрова это доконать уже не могло. К тому времени он существовал в несколько ином измерении.
Вплоть до его смерти Нонна (Маша) приходила в этот дом, когда хотела. Потом ключи отобрали. А потом вон тот, в кресле, который не узнает сейчас Машеньку, стал мужем той, отобравшей ключи. Такое тоже бывает.
Первое впечатление: он ничего не скажет, этот старик с мохнатыми бровями и бессмысленно-тревожным взглядом. Он вообще ничего не понимает и не поймет…
— Значит, так, я дала ему таблетку, она сейчас подействует. У вас все готово?
— Да.
— Поймете, когда можете начинать.
Бывает видно, как из человека уходит жизнь. Вы бегаете, вызваниваете неотложку, делаете искусственное дыхание, а жизнь все равно уходит, это видно.
Голикова стала свидетельницей обратного, но не менее жуткого процесса. Взгляд Александрова теплел, фокусировался, казалось, он возвращался из какого-то долгого ледяного странствия.
Произошла довольно абсурдная, довольно дикая и вполне душераздирающая сцена.
— Машенька, мне говорили, что вы должны прийти.
Голос его обретал привычные обертона и ритмы.
— У вас есть только пять минут, — послышалось за спиной.
— Прежде всего, Григорий Васильевич, — не то каким-то неуместно интимным, не то просто задушевным голосом начала Нонна Юрьевна, — прежде всего: день Вашего знакомства с Любовью Петровной, как это произошло? Что теперь, спустя годы, вспоминается в первую очередь? Что, на ваш взгляд, было главным в характере Любови Петровны?
Не слишком ли много вопросов сразу?
Где-то за стеной с ненужной значительностью кто-то прочистил горло.
Александров заговорил так, словно обилие вопросов явилось только подспорьем в его гладкой, раскатистой речи. Она состояла из давно обкатанных блоков, тихо всплывавших из сумеречных глубин сознания какими-то цветисто-праздничными, диковинными рыбами, в существовании которых убеждаешься только после того, как они появляются на телеэкране, снятые океанологом-глубоководником.
Воспоминания всплывали, пленка записывала, очередная таблетка с эликсиром жизни была наготове.
Все шло как нельзя лучше.
— В ЦДРИ, на вечере памяти Любови Петровны, я сказал: «Мы прожили сорок два года, и это было сорок два года счастья». Зал аплодировал стоя… Я тоже стоял. Потом все куда-то ушли. Я не мог найти, спрашивал, но мне говорили, что сейчас будет просмотр фильма. Я не мог поверить! Да, это было в Доме кино. Можно уточнить. Вася знает, он был тогда с нами, спросите его…
— Одну минуту, выключите.
Еще одна таблетка полетела в старика, чтобы он мог выдать очередную порцию тщательно отредактированных воспоминаний.
Минут через пять взгляд его вновь помутнел, он остановился на полуслове, словно рассердившись на что-то, и все было кончено.
— Я думала, будет тяжелее, — сказала хозяйка, провожая Нонну Юрьевну с группой. — Когда пойдет передача, позвоните, пожалуйста.
Следы возле калитки заполнялись черной водой, снег шел, но было тепло.
— Я не понимаю… Как же он пережил смерть сына?
— Григорий Васильевич? А он ничего не переживал. Он ее не заметил. Как-то спросил: «А где Вася?» Я сказала, что Вася ушел в магазин. Он этим удовлетворился и больше ни о чем не спрашивал.
Мохнарылое чудовище со всех лап неслось на них от дома, сберегая рык в плотно защелкнутой пасти. Все остановились. Терьер подскочил, тормозя, обдавая мокрым снегом, и, дружелюбно припадая боченочным туловищем, закружился возле притихших гостей…
Снег завалил тропинку и подъезд возле ворот. Железные дворники на стекле честно отрабатывали свой простой. Дача Утесова притворялась несуществующей из-за обилия снега и огромных запорошенных берез по всему участку.
Минуты этой зимней тишины в уснувшем поселке казались похожими на загробную жизнь в ее приемлемом или, по крайней мере, переносимом виде… Дуглас Григорьевич Александров — Вася, все шел в несуществующий магазин за несуществующими продуктами, — давнишний лыжник скользил к одинцовскому вокзалу.
…После того, как передача прошла в эфире, — пошли письма. Пачки писем, мешки писем — большей частью однообразно признательные, однообразно восторженные и однообразно искренние. Так было при жизни Орловой. После выхода любого из ее фильмов. Их посылали во Внуково и на Бронную Александрову, на «Мосфильм», в Театр Моссовета, просто в Моссовет, и даже так: «в Москву — Орловой». Все они доходили.
В каком-то почтовом отделении я видел портрет актрисы, под которым восседала крашеная под Орлову дама — крайне расплывшаяся и нелюбезная, — но по всему чувствовалось, что с Любовью Петровной она себя до некоторой степени идентифицирует.
…Липецкое семейство в полном составе, включая двух пожилых уже сыновей, вспоминало, что двадцать пять лет назад видело ЕЕ на концерте: «…она была в красном платье и так по-доброму улыбалась».
Отставной майор сообщал, что как-то в молодости едва не покончил с собой — его жизнь спасла Орлова, — он увидел ее в «Весне» и отложил дело.
Писавшая из-под Новгорода старушка после обычных слов любви и признательности предлагала редакции за скромную плату приобрести ее личную коллекцию открыток с фотографиями актеров 20-х годов. Сумма, кажется, была действительно вполне символической.
В потоке благодарственно-восхищенных писем попадались и «просительные»: «…она так много сделала для нас после войны… теперь у нас беда с внучкой…, нельзя ли прислать лекарств?» и т. д.
А еще была часть писем, адресованных самой Орловой — живой и здравствующей, Орловой — актрисе и депутату; кому-то она казалась бессмертной или ее смерть представлялась чем-то вроде циркового трюка с чечеткой на пушке и последующим полетом в бархатистые, игрушечные небеса.
Когда в один из этих «юбилейных» дней Нонна Голикова сняла трубку давно уже звеневшего телефона, с ней как-то очень просто и буднично заговорила «Любочка».
— Здравствуй, — сказала Любовь Петровна, — я так соскучилась, хочу тебе спеть…
Раздался какой-то треск, затем в глубине всплеснул рояль, и Орлова запела — звучно и сильно — «Широка страна моя родная…». Через несколько минут голос в трубке трансформировался в нечто среднее между «Любочкиной» звонкостью и чеканностью Левитана: «Сегодня исполнилось семьдесят пять лет со дня рождения народной артистки Советского Союза Любови Петровны Орловой! Прошу почтить ее память минутой молчания…»
В наступившей вослед тишине Нонна Юрьевна опустила трубку. Звонок из прошлого с поправкой на помутившийся рассудок: эта преследовавшая Орлову и при жизни поклонница пыталась свидетельствовать, что душа актрисы окончательно поселилась в ее бренном, то и дело заточаемом во всевозможные больницы теле. «Переселение» — стало делом всей жизни этой несчастной женщины, музыкально одаренной, являвшейся, кроме того, первоклассным имитатором, правда, лишь одного голоса — голоса своего кумира.