Немного дней прошло, Захарий опять за свое — умру-де скоро, один останешься, живи согласно привычке и красоте телесной. Дерево, дескать, или волк на обличье не смотрят, а девке, особенно которая не изработалась, красота требуется. Помню, сошелся с одной, баская была, румяная, все шептала мне — ты, говорит, Захарий, будто и не мужик, лесной травой пахнешь, хорошо ето для любви моей, чувствительно.
Не понял тогда он Захария, слушал без интереса и про себя думал — сломала болезнь старика, плетет околесную. Умер отец осенью, похоронил Никифор его без попа, могилу вырыл за огородом, в пихтовнике, на кресте написал:
Лежит тут Захарий лесник.
Вечер уж скоро, дома сын ждет раненый, и Юлий Васильевич беспокоится, а Никифор на Безымянке еще, до избушки час ходу без малого. Утром он как торопился, ушел из дому затемно. На рассвете двух тетерок подбил, рассвело — задубевшего зайца вынул из петли. Потом Сафрон увидел и понял, что от прошлого не уйдешь, в избушке прошлое-то его, на нарах. Умом домой торопился, а ноги не шли. И снег к вечеру будто суше стал, тоскливо скрипел под лыжами, старые они, шерсть вытерлась. Чтобы о доме не думать, по сторонам глядел — на кусты заиндевевшие, на красный лес в горе. Качался тонконогий лес, шумел, как перед непогодью. А откуда ей быть? Поясница не болит, и птицы не беспокоятся — на кормежку вылетают поздно.
Речка вправо свернула, на полдень. Он стал в гору подниматься, убродно в горе, снегу намело больше аршина, до середины вылез и задохся; отдыхать сел на сломанную лесину. Отец в его годы молодцом был, на сердце не жаловался, говорил ему — береги сердце, не лезь к людям. Не послушал он Захария. Похоронил старика, неделю один пожил и в село побежал, косолапый парень. Радуйтесь, наряжайтесь, девки, жених конопатый явился.
Клял себя Никифор за прошлое, нехорошими словами ругал, а на сердце лето лежало, парные ночи с зарницами. Между земскими амбарами и церковной оградой большая поляна, светом лунным облита. На поляне русалки плавают, земли не касаясь, лунный свет руками щупают, как слепые. Траву-мураву славят русалки, сенокосное лето, про мужа поют старого, с которым постель зря изоспана, краса-молодость зря издержана.
Никифор за углом амбара стоит, в густой темноте. Сладко на душе у него: запляшут русалки, и он подскакивает, запоют хороводную — он подпевает тихонько. Рядом сторож церковный Пискун ворочается, за рукав его тянет, в сторожку зовет, вино пить. Отказываться Никифор не умел, пошел. В сторожке жарко, а пахнет нежилым. На божнице две кривые свечки горят. Пискун себе в кружку наливает, ему — в стакан. На столе пусто, закуски нет. Пискун закуску не признает, она, дескать, неуважение к вину показывает. Сторож напиться торопится и его неволит — пей, говорит, языщник нераскаявшийся, донесу архирею, что отца закопал без священника, как собаку, за огородом.
Муторно от вина, блевать тянет, а приходится пить. Пискун совсем сдурел, ногтями столешницу скребет, бабьим голосом воет: дескать, огорчение получил от жизни, нету душе покоя, власти насильством держатся, зайцев жрут вишерцы, девки богоявленские Ярилу славят, в отчаянности земля русская, заголилась, бесстыжая.
Никифор еще в памяти, на улицу пробирается, стены руками ловит, а Пискун рубаху рвет и кричит по-дикому: «Нате, вся тут, аминь!»
Поглаживая обледеневшую лесину, Никифор думал: страшен обиженный человек, себя такой не жалеет, о других и говорить нечего.
Нащупал ногой спавшую лыжу, встал, поглядел на гору крутую — она не убавилась.
Глава вторая
Домой Никифор пришел засветло, увидел волчьи следы у ворот, совсем еще свежие.
В невеселом месте стояла его изба. Лес кругом да угоры. Седые старые елки подступали к крыльцу. Вздрагивая от холода, они осыпали мосток и ступеньки сухой снежной пылью. Никифор никогда не сметал ее, снежная пыль рассказывала ему, кто заходил в избу и с каким намерением. Пока он ходил за тетерками, широкопалые елки засыпали и его следы на крыльце. А новых не прибавилось.
Разрядив ружье, он пошел в избу, не опасаясь, в холодных сенях стряхнул снег с шапки, околотил валенки.
В невыстывшей еще избе пахло прелой овчиной и травами. Похрапывая, Семен спокойно спал, а Юлий Васильевич ворочался на нарах. Никифор повесил на крюк казенный зипун, достал из мешка тетерок, разгладил шелковистые перья и пожалел птиц — молодые совсем еще, мало пожили.
— Чего ты там возишься? — спросил его Юлий Васильевич. Никифор бросил тетерок на лавку, подошел к нему и стал рассказывать, что ветер с утра поднялся, разволновался лес, зашумели скрипучие елки, пришлось в лога уходить, за Богоявленский тракт.
— Вот дело какое, Юлий Васильевич.
— Развяжи!
— И сам думал, неловко лежать вам. Только не знаю, как и быть.
— Не убегу, не бойся.
— Белые солдаты по тракту идут и идут…
— А ты слову честного человека веришь?
Развязывая его, Никифор думал, что не всегда человек слову своему командир — ругал господин лесничий и даря, и богатых людей, а офицерский мундир надел, вместе с белыми воевать собрался. Веревка захлестнула березовый стояк, врубленный в пол, пришлось лезть под нары, распутывать. Когда он вылез, Юлий Васильевич уже стоял, топтал спавшую с ног веревку, разминался.
— Варить суп на таганке или завтра с утра в печке сварим? — спросил его Никифор.
— Почетный плен у меня, как у Марии Люксембургской.
— Я насчет супа. В печке, говорю, уваристей будет.
— В четырнадцатом году, уважаемый Никифор Захарович, великая герцогиня Люксембургская по приказу германского императора была арестована и заточена в замок Рюггенсгоф. Красивейший замок, говорят. Поучительная история. Месть переплетена с любовью, политика — с хамством. За год до войны в этом замке сын германского императора объяснился в любви прекраснейшей из герцогинь. Но безуспешно…
— На улицу бы вам, Юлий Васильевич.
— Это почему, уважаемый?
— Переминаетесь вы с ноги на ногу, и лицо у вас кислое.
— Вот как… Хотя… глас народа — божий глас.
Юлий Васильевич ушел на улицу без шапки, в расстегнутом мундире. Дверь как следует второпях не закрыл, по полу полз бусый холод. Никифор плотнее прихлопнул дверь и сел к окну ощипывать тетерок. Сумрачно было в избе, с полчаса еще — и совсем стемнеет, а лампу зажигать боязно, летом на свет гнус собирается, зимой — люди. Раньше он людям радовался, любого величал гостем, а сейчас — чему радоваться? Красные придут — плохо, офицер у него в избушке, белые заглянут — еще хуже…
Семен заворочался на кровати, голову поднял.
— Пить, может, хочешь? — спросил он сына.
— Море мне, тять, приснилось. Синее море, большущее! Берегов не видно, хоть куда гляди.
— Море, оно к дальней дороге снится. А я, Сеня, двух тетерок добыл. Суп без капусты сварим, булиён называется.
Заскрипела дверь, опять холодом потянуло. Увидев непривязанного офицера, Семен закричал и хотел встать, да подломились руки.
Никифор бросился к сыну, прижал его легонько к кровати, стал уговаривать:
— Лежи, не тревожься. Господин лесничий на улицу попросился… Без этого нельзя, и в тюрьме заключенным выводку делают.
— Контра он, тятя. Белогвардейская сволочь! Глаз не спускай с него.
— Все аккуратно будет. Аккуратно, Сеня. В лесу я теперя хозяин.
Семен успокоился или в забытье впал. Никифор прикрыл его овчинным одеялом и пошел за свечкой. Огонек от нее жиденький, а все-таки огонек, в темноте человеку помощник. Юлий Васильевич все еще у порога стоял не шевелясь, как вкопанный. Руки его жили сами по себе, теребили полу мундира.
— Заморил я вас, — сказал ему Никифор. — Щей хоть поешьте.
Юлий Васильевич успокоил руки, застегнул мундир на все пуговицы и пошел к печке — есть остывшие щи. Ел он не по-барски, громко. Никифор зажег оплывшую свечку, увидел худую спину господина лесничего, согнувшегося в три погибели над шестом, и подумал: вот и уравнение жизни началось. А, бывало, сядет господин лесничий харюзовую уху кушать, хлеб из плетенки берет двумя пальцами, кусает мелко, по-беличьи. Спасибо скажет с улыбкой, сначала уху похвалит, потом русский народ и разговорится — все люди, дескать, одинаковые, и мужики, и баре, неравенство сословий в наше время дикость, и его надо сокрушить.