Решил с собой брать. С версту волчонок сам по себе бежал, потом в траву ложился и не мог лапой пошевелить. Никифор отчитывал его, говорил, что волку на чужой спине ехать стыд и срам.
К осени волчонок выровнялся, на зверя стал похож. Но ума не набрался: тюрики по избе катал, ножки у стола грыз. Бить — рука не поднималась, а окрика Серый не боялся, подбежит, проказник, лизнет руку и смотрит — дескать, я ничего, играю, жизни радуюсь. Никифор за уши его трепал, а сам думал, как Сенюшка живет? Бывало, прижмется маленький, глазенки чистые, доверчивые. Сафрон, говорит, наследником его величает, на еду и на одежду не скупится.
В последний раз Никифор заходил к тестю после сенокоса. Сафрон прямо сказал — дескать, не бегай зря, не тряси штанами, не отец ты парню, Александра в девках еще брюхо нагуляла. Полоснул по сердцу ножом лысый черт, квасу выпил и стал рассказывать, что руду оловянную нашли под селом, завод хотят ставить.
От жары да от горя Никифор совсем смешался, начал тестю доказывать, что богоматерь тоже в девках зачала. Сафрон за ворота его вывел — иди, сказал, домой полегоньку, молитвы твори, может, в разум войдешь, чучело. Шел по селу Никифор, слезы сдерживал, думал — и поговорить не с кем, горе поведать. Один как перст. Волк еще молодой, не поймет, а лес к чужому горю летом глухой, в ветра колючие и в морозы не верит. С неделю не мог успокоиться, чуть болезнь сердечную не нажил. Да вовремя о зиме вспомнил, она, лютая, Сафрона не лучше. Шесть елок сухих свалил, распилил на месте и к избе стаскал. На работе забылся. Сердечная боль с потом вышла. Хоть лето увидел, ухи поел.
Вскоре осень нагрянула. Начал волка учить, на птицу и зверя натаскивать. Серый в лесу слушался неохотно, а дома ласкался, мокрый нос в колени совал. Ладно уж, говорил Никифор ему, живи как нравится, по волчьей природе. Просыпался Серый ранехонько, в двери скребся. Никифор пускал его в избу, ворчал: «Опять выспаться не дал», а в душе радовался, что шумно в избе, как у всех настоящих людей, которые домом и семьей живут.
Пока печка топилась, успевали поесть и собраться. Невелики были сборы — взять сумку с едой да винтовку. Без еды нельзя, не поешь — под сердцем колет. Винтовку таскать по уставу положено. Лесообъездчик набежит случаем или другой какой чин. Первым делом спросит, в каком состоянии казенное имущество находится и способно ли к действию? Тут же надо артикул выкинуть и сделать прицельный выстрел по неподвижному предмету.
Время свое берет. Привыкать стал Никифор к винтовке, ругал ее реже и маслом смазывал.
Осень в тот год стояла сухая, ясная. Уходили из дому рано, едва начинало светать, возвращались затемно, ужинали с лампой. Серый под столом засыпал, во сне повизгивал, сохатые ему снились. Сидел Никифор в теплой избе и думал, что жизнь, слава богу, в колею вошла, только бы ничего не случилось, ни плохого и ни хорошего. На казенной службе трудно от случая уберечься. Хочешь — не хочешь, а каждый месяц в контору иди, перед новым лесничим отчитывайся, что на вверенном участке недозволенных порубок не допустил, сосновые сеянцы выходил.
После доклада Герасим Степанович к своему столу приглашал, жалованье накрывал счетами и приказ зачитывал, что «вверяется в обязанность чинам лесной стражи делать заявления о найденной берлоге, и если зверь окажется налицо или уйдет из берлоги по вине начальника управления земледелия и государственных имуществ господина Дубенского, то заявившему выдается вознаграждение в размере 30 рублей». Писарь предупредил, что за зверя менее семи четвертей уплачивается половинная такса, измерение производится по спине, начиная со лба между глаз и до основания хвоста, размеры пестунов и годовалых медвежат в расчет не принимаются, к коренной плате за них присчитывается по пять рублей.
Никифор повторял приказ, стараясь не сбиться, получал деньги и бежал в лавку за покупками. В селе не задерживался, знал, что не любит Серый на цепи сидеть.
Дома перед волком оправдывался, кормил сахаром, рассказывал новости, что писарь женился на богатой девушке, а лесничий совсем охрип, сизый стал от вина.
Так и жили. Незаметно зима подошла. Уснул лес надолго.
Иной раз не верилось, что сил у весны хватит такую уйму снега смолотить. Серый тонул в глубоком снегу, а дома не оставался. Волчья порода брала свое. Под елками белок караулил: может, шишку уронит какая и за шишкой сама спустится. Пытался и зайцев гонять. Только куда там: чем больше горячился, тем глубже тонул. Никифор толковал глупому, что никогда ему зайца не догнать и пытаться нечего, весну надо ждать, крепкий наст.
Дни шли, по утрам снегом пахло. Слабела зима, хоть и злилась ночами.
Однажды Никифор в селе с Матреной Семеновной встретился. Старуха в лавку москательную его завела, от людских глаз подальше, сказала, что ей все известно, а печалиться нечего, Сенюшка жив и здоров, тятю не забывает. Хотел он попросить Матрену гостинцы Сенюшке занести, но она домой заторопилась, дескать, апрельские дороги ненадежные. Не зря старуха беспокоилась, сам он еле добрался, вымок весь и лыжи испортил.
Вскоре дожди прошли, последний снег смыли.
С Егория вешнего как на острову жили, не только в село, и к Безымянке не спустишься, вода кругом, любая лощинка — озеро. А в селе, как он после узнал, инженеры были, объявление сделали, что оловянный завод строить не будут, руда оказалась без значения. Потом слух прошел: государь-император казенные земли отрубает, чтобы селились мужики некучно, по лесным урочищам.
На волостной сходке земский начальник растолковал, дескать, не государь-император, а общество должно выделенцев землей наделять. Тогда мужики заявили, что сами на отруба не пойдут и никому из общества выделяться не позволят. Герасим Степанович социалистов винил, дескать, они, прокаженные, мутят народ.
Теплые дни начались. Никифор часто в лесу ночевал, тихими зорями любовался. Серый всю ночь охотился, а днем брел за ним вялый, на кусты натыкался.
Лето зеленое, нехлопотливое прожили, мягкой осени порадовались, спокойно зимы дождались.
Бывало, Герасим Степанович спросит, сколько лет сеянцам? Лет десять, пожалуй, минуло, думал Никифор, а утверждать коренно боялся. Кто его знает, года текут без отметин. Писарь сердился — не имеешь права, кричал, дураком быть на казенной службе! Непогоду можно переждать, перед писарем отмолчаться, на жизнь нет управы, ни кроткого и ни дерзкого она не щадит. Жили они с Серым по заведенному порядку, вечером из лесу усталые приходили и месту радовались, утром на окна глядели, что за погода на улице.
И вдруг такая тоска навалилась, мочи нет. Стыдно сказать, на колени не раз вставал, о лавку лбом бился и господа бога спрашивал: за что?
Ночью Александра снилась, вся в белом, косматая, волчьи зубы во рту.
Проснешься — еще хуже: вогульская девка в окне стоит, рубаха серебряными рублями обшита. Помаялся так, сердце наджабил, решил в церковь идти, в грехах каяться.
По пути в контору зашел. Герасим Степанович выдал жалованье и сказал, что лютует Сафрон, внук от него сбежал в неизвестном направлении. Выскочил Никифор из конторы, на крыльце винтовку наперевес взял, как объездчик учил. В таком воинском виде к Сафрону вломился, оружие на него наставил и закричал:
— Кайся, душегуб, последний твой час пришел!
Из кухни Авдотья выбежала, за грудь схватилась и села на лавку. Сафрон к стенке спятился, руками позади себя шарил, тяжелый предмет искал.
Чем бы все кончилось, одному богу известно. Спасибо, Авдотья отдышалась, в чувство пришла — жив, сказала, углан твой, живехонек, в Просверяках он, у Матрены…
Глава одиннадцатая
И большое и малое в памяти остается, но редко открывает память все свои кладовые сразу. Щадит она человека. Нужны особые обстоятельства, чтобы запечатленное в памяти с настоящим слилось и живой болью стало. Никифор во всем обвинял сердце. Пока не заболеет, думал, тоской оно — прошлое только к случаю вспоминается. А придет срок, наплачешься, все вспомнишь и закричишь, как Захарий, по-дикому: