— Не верите, уважаемый. Обидно!
— Верил. Было время… сейчас другое. Как я вас непривязанного оставлю? Вы в силе и на ногах, а парень раненый, не может с боку на бок повернуться.
Юлий Васильевич, видно, понял свое положение, молчал, шаркал по полу катанками от душевного расстройства. Никифор обнадежил его — с едой, сказал, дело поправится, с мясом заживем веселее. И пошел кухарничать. Затопил печь, сел чистить картошку, чистил и думал, что мужик без горячего варева, как лошадь без овса, — брюхо тяжелое, а сытости нет. Хотел вспомнить, какие Захарий, покойный, щи варил. Не мог! Своенравная память не слушалась.
Другое всплывало, ненужное, и по мелкой причине. Ножом о ведро задел — звон кандальный услышал, Куприяна Лукича вспомнил. Стоял Куприян Лукич на казенном дворе в рваной рубахе, без опояски, торопил его — дескать, наболевшее высказал, теперя домой стриги, не задерживайся, надумал я крепостью духа поразить судей неправых, а без штанов какое геройство? И не то удивительно, что въявь Пискуна видел, голос его живой слышал. Тут в памяти дело, она прошлое бережет. А почему сердце опять болит, комок горьких слез к горлу подкатывает?
Подошел Юлий Васильевич, прижался спиной к шестку и стал жаловаться на ученых людей, которые пустяками занимались и не разрешили коренных вопросов.
Никифор слушал и удивлялся — дожил господин лесничий до тюремного, можно сказать, положения, а говорит по старой привычке слова, к жизни не подходящие. Спросил бы лучше, сколько хлеба осталось и есть ли чем щи посолить? Бежать ведь не собирается, в лесу решил пережидать революцию.
— Снам не верите, уважаемый?
Никифор ответил, что иные сбываются, а иные нет.
— Я видел во сне кусок мраморной плиты. Обыкновенный обломок, с паучьими лапами на изломе. Что делать, уважаемый? Не посещают меня приличные сны. Куда приятнее увидеть большую надгробную плиту с надписью: «Здесь покоится прах дворянина такого-то, 1872 года рождения, скончавшегося на чужой постели, но в положенный срок». Красиво и убедительно.
Никифор попросил его не загораживать свет.
— На скамейку садитесь, чугунки я на пол составлю.
Юлий Васильевич на скамейку не сел, но от шестка отошел.
— Пустые щи быстро сварятся, — сказал Никифор ему. — Горячего поедим! Куприяна Лукича помните? Выпороть его становой предлагал, а вы воспротивились.
— Может быть. Я не сторонник телесных наказаний.
Никифор топтался перед печкой, картошку мыл и нарезал соломкой, как Александра учила.
Юлий Васильевич рассказывал, что французы позором нации считают телесные наказания.
Дрова уж разгорелись, пора щи в печку ставить. А Никифор ни с того ни с сего на французов рассердился, стал ругать их, что ничего они в русской жизни не понимают, Куприяна Лукича загубили, погиб человек на каторге, одно имя осталось. Ругал он французских людей, а сам на Юлия Васильевича поглядывал. Ведь его вина, его грех. Не вмешался бы господин лесничий тогда — Пискун был бы жив, от порки бы не умер. Повздыхал, друга жалеючи, щи в печку сунул, огонь растревожил и вспомнил, как бежал за штанами, о Лукиче беспокоился, а дома еще горшая беда ждала. Ушла Александра, не пожалела сына, одного оставила в пустой избе. Успокоил он Сенюшку, спать уложил, а сам глаз не сомкнул за всю ночь. Едва рассвело, на Чучканские болота заторопился. Знал, что ни конный, ни пеший их не минует. Наугад бежал, а к черному кусту вышел. Александру нашел. Увидела Александра его, от куста отпустилась, на ноги встала и к нему, шатаясь, пошла. К ней бы, навстречу бежать, поднять на руки, бедную, домой нести. А сил не осталось, только слезы одни. Упала Александрушка перед ним на колени — бесстыжая, кричит, я, сука гулящая, за счастливым летом своим погналась, подолом трясла!
На лице у ней грязь размазанная. Вспоминать неловко, как домой нес Александрушку, целовал, с лица грязь болотную слизывал, обезумел совсем от радости…
— Задумал, уважаемый.
— Приходится… Хочешь — не хочешь, а думается. Смотрю на горячие угли, а сам Александру вижу больную, на кровати она лежит, на лице пот и седые волосы рассыпались по подушке.
— И долго болела… Саша?
— За месяц растаяла. Счастливое лето, говорит, меня сгубило, зеленые травы. Шли бы вы… не мешали. Чего зря топтаться?
— Я не капиталист, вы не фабричный рабочий, а договориться не можем. Почему? Вам приятно унизить барина, соскоблить с него отличительное. Уравнять со всеми. Вы не мстите, нет. Тут сложнее. Я сейчас скот, животное, и моя вина — просто вина. Никаких смягчающих обстоятельств. Все понятно и просто. Не зря преступников одевают всех одинаково…
Никифор закричать хотел — не мели околесину, постыдись. Александру вспомни. Но сдержался. Все равно толку не будет. Еще Семен проснется — кончать, скажет, надо с офицером. За избу, значит, вывести, к сараюшке поставить и объявить — дескать, нехороший ты человек, Юлий Васильевич, решили мы с сыном расстрелять тебя из берданы.
— Факты и события ничего не значат, уважаемый. Надо выяснить отношения.
— Жизнь все выяснила.
— Чья жизнь? Ваша или моя? Говорите же, черт вас возьми!
— Не кричите! Рот завяжу.
Юлий Васильевич опустился на лавку и сказал покорно:
— К чему прикажете готовиться?
Удивился Никифор неожиданной покорности, не знал, что и сказать. Подумал — как бы хуже не вышло, расстроился господин офицер, за голову схватился. Трясет, как чужую. Не дай бог, над собой что-нибудь сделает или Семена словом убьет безжалостно. Вдвоем остаются, удержать некому… Решил больше не спорить. Ковырял клюкой догорающие дрова, слова уважительные подбирал в уме. Сначала заговорил об охоте — сообразить не могу, сказал, где сохатых ждать, в каком месте укрыться, в прошлые годы они под Каменкой зимовали, а нынче не слышно, зима зиме рознь.
— Извините, советчик я плохой. Запутался, с ума схожу помаленьку.
— Поторопился я, Юлий Васильевич, с дерзким словом, сгоряча брякнул. Про мясную пищу думал. Мужикам без мяса нельзя. Дрябнут они, сок в теле не копится. Сейчас печку закрою, а вы бы на улицу вышли, пока Семен не проснулся.
Юлий Васильевич ушел. Никифор поставил заслонку, чтобы жар в печке копился, снял с полочки посуду, вынес очистки и сел к окну. Стекла уже синеть начали. Значит, утро скоро, пора Семена будить.
Скрипнула дверь, господин лесничий с воли вернулся, но к печке не подошел.
Никифор пересел поближе к нему и спросил о погоде.
— Не понял, уважаемый. Кажется, ветер. Несильный.
— Снег, выходит, ждать надо. Сохатые на отстой встанут, в низкие места…
— С той осени я Сашу не видел. И ничего не знал о ней. Зиму с бумагами возился, дела принимал от начальника управления, а летом пожары начались. Леса горели, если помните.
— Как не помнить, не отступает от меня прошлое ни днем, ни ночью. Иной раз даже страшно, будто вдругорядь живу. А то лето особенное, задолго до петрова дня вся трава пожелтела, искрошился мох.
Юлий Васильевич о себе начал рассказывать: как мотался туда-сюда по губернии, спал не мягко и ел что придется.
— Не поверите, уважаемый! Рысятину ел на Березовой!
— Рысятина — дело десятое, — сказал Никифор с укором. — Тяжело умирала Александра и перед смертью не смирилась, ругала свое крестьянское звание. Клятву с меня взяла. В кровь, говорит, разбейся, а Сенюшку в гимназию помести.
Юлий Васильевич притих, дышал осторожно. Не видел его Никифор, но чувствовал: съежился господин лесничий и голову опустил. Может, правды боялся или себя жалел, попреки не хотел слушать от лесного сторожа. Кабы Александра ровней ему была, а то девка простая, сельская…
— Я знаю, Никифор Захарович, о мертвых плохо не говорят. Но видите ли… Александра мечтала стать барыней, иметь прислугу, бездельничать. Я или другой — неважно. Только бы барин. И это меня испугало.
Никифор хотел спросить, а чем сын испугал, малый ребенок? Одумался, не стал спрашивать. Начнет Юлий Васильевич себя выгораживать, Александру оговорит, что хотела она от простого звания уйти, а чувств не имела. Слушать обидно, и приструнить нельзя. Пока слушается господин офицер, на рожон не лезет, надеется, что все обойдется. Война окончится, он с нар встанет, спасибо за хлеб-соль скажет, вымоет руки с мылом и штиблеты наденет…