«Стал говорить он о правде: да, правила мудрости высеклись в страхах; испуг — сотрясал: разрывалась душа: и прощепами свет вырывался; и так поступал Веденяпин. Сочувственной думой своей припадал к груди каждого, всех проницая и зная насквозь: он ночами бессонными сопережил горе Мити еще до рожденья сознания в Мите; давно караулил его, чтоб напасть и встрясти: разбудить; так Зевесов орел нападает: схватить Ганимеда! Напал: с ним схватился; и правило правды разбил, как яйцо, он — с размаху, рисуя своим карандашным огрызком из воздуха: вензель добра.
И глаза вылуплялись у Мити, казалось: он шел за зарею по полю пустому; и чувствовал ясно лучей легкоперстных касанье; звучали ему бессловесные песни: и голос — исконно знакомый»[830].
Произносимое этим голосом — безмерно значительно. «Так говорил Веденяпин!» — восклицает Белый[831], явно отсылая к одному из своих любимейших произведений, философской поэме Ницше «Так говорил Заратустра».
В отличие от пастернаковского персонажа, Веденяпин Белого — в плане реальных соответствий фигура совершенно однозначная: под этой фамилией в романе выведен Лев Иванович Поливанов, директор известной московской частной гимназии, которую окончил будущий автор «Москвы». Белый относился к нему с глубочайшим почтением и восхищался его личностными качествами. Уже под собственным именем Поливанов в подробностях обрисован в мемуарах Белого «На рубеже двух столетий» (1930); весьма вероятно, что именно в целях ассоциативной переклички с этой книгой Пастернак собирался одно время дать будущему «Доктору Живаго» заглавие «На рубеже»[832]. В коллизии противостояния «отцов» и «детей» — «отцов», чье мироощущение зашорено позитивизмом и вульгарным здравым смыслом, и «детей», остро переживающих чувство «рубежа» и надвигающихся глобальных перемен, — коллизии, положенной в основу книги «На рубеже двух столетий», Поливанов, каким его изображает Белый, — фигура особая и в высшей степени примечательная: будучи представителем поколения «отцов», он не замкнут в своем времени, не укладывается в его схемы и не подчинен всецело его условностям и предрассудкам, а выступает как носитель подлинной, преемственной культуры, несущей творческие импульсы последующему поколению.
Изображая в сходном свете своего Веденяпина, Пастернак, выразитель следующего за «детьми рубежа» поколения, не только высказывает свое личное отношение непосредственно к Белому (которого он в советское время считал, по свидетельству Г. В. Адамовича, «едва ли не интереснейшим человеком в России»[833]), но и позволяет сделать общие выводы о том, в каком ореоле предстает для него символистская эпоха: Поливанов — Веденяпин в восприятии Белого и Веденяпин в восприятии Юрия Живаго и других героев романа — личности, типологически сходные. Пастернаковский Веденяпин — такой же старший наставник и наивысший авторитет, каким был для гимназиста Бориса Бугаева обожаемый педагог. При этом, называя религиозного философа Веденяпиным, Пастернак не столько подразумевает личность Белого, сколько раскрывает, какое функциональное место занимает писатель-символист в его внутреннем мире, обозначает сущность и иерархию взаимоотношений. В данном случае прототипичным оказывается главным образом не определенное лицо, а характер отношений между лицами. Устанавливаются две симметричные пары: Веденяпин (Поливанов) — Белый, с одной стороны, и Веденяпин — Юрий Живаго, за которым в данном случае подразумевается сам автор, с другой. Белый в этой системе подтекстов одновременно равен и неравен самому себе: он узнается в отдельных конкретных чертах и характеристиках вымышленного героя и в то же время он — своего рода пароль эпохи «рубежа», образ-эмблема, синтезирующий ее общий культурный код. То обстоятельство, что именно Андрей Белый концентрирует в себе для Пастернака самые значимые и необходимые признаки, по которым можно составить обобщенное представление о значительном духовном и историческом явлении, — разумеется, факт немаловажный и говорящий сам за себя[834].
В этой связи нетрудно заметить, что, предлагая глубоко осмысленную и однозначную ассоциацию с Белым, Пастернак в то же время, обрисовывая своего Веденяпина, уводит довольно далеко в сторону от писателя-символиста, хотя и обыгрывает вполне идентифицируемые детали его биографии. И. П. Смирнов совершенно справедливо предостерегает: «…не следует преувеличивать сходство пастернаковского персонажа с Белым. Веденяпин — собирательная фигура, вобравшая в себя черты сразу нескольких представителей символизма»[835]. Признаки сходства Веденяпина и Белого налицо, но все они — сугубо частного, локального характера. Разумеется, художественный образ, как продукт творческого воображения, может быть дополнительно наделен чертами и функциями, которые не присущи его реальному прототипу, но о последовательной прототипичности уже не приходится говорить, если вымышленный герой заключает в себе особенности, резко противоречащие тому лицу, которое возводится в связь с ним, не согласующиеся с имеющимися об этой подлинной личности знаниями и представлениями.
Подобных «разночтений», однако, между философом Веденяпиным и философствующим писателем Андреем Белым довольно много. Главнейшее из них — принадлежность Веденяпина к тому поколению в русской культуре, которое предшествовало поколению Белого. В романе подчеркивается, что к христианскому самосознанию и религиозной философии Веденяпин пришел в результате определенного «перерождения убеждений»: «декадентствование» в его биографии сменило род занятий, достаточно типичный для русских интеллигентов-прогрессистов — восьмидесятников и девятидесятников. «За сельские школы ратовали и учительские семинарии. Помните?» — говорит Веденяпину Выволочнов (I, 10); вместе со своим другом Воскобойниковым Веденяпин работает над корректурой книги по земельному вопросу (I, 4–5). Весь этот круг профессиональных интересов решительно не согласуется с идейными и творческими устремлениями Белого и в то же время весьма характерен для ряда религиозных философов начала века, начинавших с углубленного изучения экономических и социальных проблем, а затем эволюционировавших «от марксизма к идеализму»: в частности, С. Н. Булгаков защитил магистерскую диссертацию по теме «Капитализм и земледелие», выпустил в свет на рубеже веков ряд других экономических работ; он же, подобно расстриге Веденяпину, приобщился и к опыту духовного образования — был отдан в семинарию, но вскоре ушел из нее по идейным соображениям.
Противоречит представлениям о Белом и тот психологический тип, к которому может быть отнесен образ Веденяпина. Весь его тонус не только не согласуется с образом Белого, но и находится с ним в контрастном противопоставлении. Веденяпину присущи зримо явленные зрелость, мудрость, выверенность и взвешенность суждений — в то время как Белый запечатлелся в памяти современников как само воплощение динамики и духовного экстаза, как гений импровизации, несомый «без руля и без ветрил» своим безудержным творческим порывом. В «Людях и положениях» Пастернак отмечает как неотъемлемую сторону гениальности Белого ее «разгулявшуюся вхолостую» силу, «изъян излишнего одухотворения»[836]. Ничего подобного у пастернаковского Веденяпина мы не обнаружим.
Немаловажно в этом отношении и попутное замечание в начале романа о том, что важнейшие труды и известность Веденяпина были еще впереди: «Ни одна из книг, прославивших впоследствии Николая Николаевича, не была еще написана. Но мысли его уже определились. Он не знал, как близко его время» (I, 4). Эти слова вполне могли подразумевать обстоятельства творческой биографии того же С. Н. Булгакова или — в еще большей степени — Н. А. Бердяева, достигшего в послереволюционные годы мировой известности, но едва ли они были соотносимы в сознании Пастернака с его представлениями о творчестве Белого и характере его эволюции. Для Пастернака главные творческие свершения Белого ограничиваются периодом расцвета символизма как литературной школы. В «Людях и положениях» он упоминает, что «никогда не понимал» тех «поисков новых средств выражения», в которые Белый углубился в последние годы жизни[837]; скептический отзыв о поздних произведениях Белого, включающий и нравственную оценку, содержится также в письме Пастернака к В. Т. Шаламову от 9 июля 1952 г.: «…Андрею Белому могло казаться, что он останется художником и спасет свое искусство, если будет писать противное тому, что он думает, сохранив особенности своей техники»[838].