«Значит: другую узду на людскую нужду».
Догадка эта в ту пору у меня хорошо отлежалась, до плотности камня. Татьяна слушает доктора въедчиво.
Остался в памяти моей об этих днях один мелкий случай: подхожу я к жандармской квартире, где больные прятались, слышу Татьянин сухой голос:
— Брезгуете?
Заглянул в окно, стоит она перед доктором, струной вытянулась, а он сидит, курит, бормочет, глядя под ноги ей:
— Иди, иди…
Вышла кривая на крыльцо, вытирает руки подолом халата, говорит:
— Жить нам тут незачем.
Смеюсь внутри себя, соглашаюсь:
— Конечно, незачем.
Я за ней очень следил, — хотелось мне поймать её с доктором. Тогда бы избил я её, потому что горда была она со мной, несчастной прошлой жизнью своей гордилась. А так, без вины бить её, — не было у меня случая. И надоела она мне несколько.
Простились с доктором и пошли куда глаза глядят, ехать Татьяна не согласилась, понимая, что она для солдат — мышам сало. Шли вдоль железной дороги, зайдём в деревню — накормят нас, напоят. Жить можно. Крестьянство насторожилось, любопытствует: чего ждать? Татьяна докторовы слова говорит, я тоже, при хорошем случае, скажу тому, другому:
— Упрощения жизни ждать надо, вот чего. Слабеет сила господства, иссякает; вон они и воевать разучились. Пустяками они держат нас под собой. Глядите, — надвигается наше время.
Отдохнем и опять шагаем, беседуем. Вижу я, что хоть у Татьяны кипит великая злоба против доктора, а речам его она поверила, революцию эту принимает как праздник свой. Говорю ей:
— Ты, дурочка, одно помни: без лакеев господа не живут.
Фыркает, не слушает меня.
Потом приснастились мы к смирному поезду и приехали в город Читу, а там идёт крутёж Во всю силу, на улицах, на площадях шумит народ, шевелится, вроде раков в корзине, у заборов китайцы прилипли, ухмыляются. Между прочим, скажу: китаец — человек умный, он со всеми согласен, а никому не верит. В карты играть с китайцем — не пробуй, обыграет.
Татьяна — у праздника. Блестит зелёным глазом, оскалила мелкие зубы свои, кричит всем:
— Довольно господа брезговали нами, будет!
Гляжу я на неё и тоже ухмыляюсь китайской манерой. Мне какая выгода, что некоторые шашки в дамки прошли? Пристроился газетой торговать, хожу, поглядываю. Завёл знакомство с парнем одним, — политический, только что со ссылки бежал, силач, ручищи длинные, а — смешно сказать — человек мелкого дела, часовщик. Состоял в окрошке этой, которая власть в городе забрала. Бунт понимал так, что-де это первый шаг к народной свободе. Я ему говорю:
— Ты — шире шагай! Ты шагни через окрошку эту. Ты — мол — не ликуй, что в Думе рядом с господами сидишь.
— Погоди, — обещает, — шагнём!
Хороший был парень, а — простоват. Заторопился поверить в партию, а тогда — какая партия была! Я знаю, что была и рабочая, и крестьянская, и господских не одна, да только все они тогда дело крутили на власть, не на интерес народа, а против царя. Это вот теперь наша партия правильно идёт.
При мне и началось там необыкновенное истребление народа, явился генерал с солдатами, и вся затея рассыпалась прахом. Великое неистовство было. Рассказывал доктор, как в Петербурге народ били, ну, я думаю, это пустяки, в Петербурге-то. В Чите народ истребляли, как кедровые орешки, где застигнут, там и бьют, без всякой волокиты. Так торопились убивать людей, как только можно от великого страха. Страх этот на всех рожах был: у солдат, у штатских. Взглянешь мельком — глаза человека будто остеклели, как у слепого или покойника, а присмотришься — дрожат глаза.
Был у часовщика приятель Пётр, резкого ума парень, моряк какой-то, тоже беглый; на левой руке у него шесть пальцев; хотела его полиция убить, а он откупился за семнадцать рублей и говорит:
— Вот, глядите, товарищи: словами мы всё разрушаем, а на деле крысу убить стыдимся, не то что городового, и если убьём кого, так нам это противно, а они нас бьют, как японцы тюленей.
Это — верно сказано: я сам видел, как у политических длинна дорога от большого слова к маленькому делу. Вообще читинское время было для меня довольно поучительное, насмотрелся, надумался я и окреп в своих мыслях ещё больше.
Я, счастливым случаем, уцелел от смертной расправы; арестовали меня с этим часовщиком и повели расстреливать; вдруг унтер присматривается ко мне, спрашивает:
— Ты, хромой, откуда — не из Барнаула ли? Ну, — говорит солдатам, — я его знаю, это — дурак! Я его очень хорошо знаю, он у доктора в кучерах жил.
Я — обрадовался, шучу:
— Дураков зачем убивать? Это умников перебить надобно, чтоб они нам, дуракам, простую жизнь нашу не путали.
Унтер толкнул меня в переулок, кричит:
— Ступай прочь, сукин сын, моли бога за нашу доброту.
Убежал я, а часовщика расстреляли. Татьяна ходила смотреть на него, лежит, сказывала, как живой, горсть земли в руке зажал, а сапоги сняты.
С Татьяной я простился. Наклевалась она, длинным-то носом, политических мыслей у моряка и давай учить меня. Ну, а я уж видел, что политические — мелкий народ, разум у них вывихнут книжками и не понимают они, что такое настоящее упрощение жизни. Я всякого человека насквозь вижу, я вам говорю: вернее своей мысли — меры нет! Политика — это тоже направление к господству, к насильству. Видел я, как партийные состязаются друг с другом, а у всех — одна цель: показать себя умнее другого.
Татьяна говорит мне:
— Я знаю, что надо делать, а ты только чадишь и, кроме себя, ничего не склонен видеть…
Глупо говорила; она стала ещё злей, а со зла люди всегда глупеют. И глаз у неё стал острее, травянистый глаз, вроде как бы медь окисла в зрачке, и такой стал ядовито мокренький глазок. В голосе — тоже медь звенит. Подурнела, ещё боле усохла, нос вытянулся, губы истончились.
Да.
— Кроме себя, говорит, ничего не видишь.
Каждый из нас, дурёха, живёт в своей коже, она ему всего и дороже. А кожа просит тепла, мягкости. Вот — святые, они будто на камнях спали, а оказалось, что святые-то и не надобны никому.
Стала мне эта женщина окончательно противна, ушёл я от неё и нанялся сторожем на станцию одну, — название у неё смешное, вроде Потаскун. Живу, оглядываюсь. Поникли люди, сердце упало у всех. Прикинулся дурачком, дело своё делаю аккуратно, стараюсь всем угодить и говорю глупые мои слова: людей надо уравнять, жизнь упростить. Это — все понимают. Говорю бесстрашно и даже при жандарме, — жандарм там был хохол Кириенко, огромный мужик, морда — как у сома, усы китайские. Этот — действительный дурак. Вытаращит глазищи, слушает и сопит, а ночами — я ночным был — придёт ко мне, упрекает:
— Ты говоришь то самое, за что вашего брата насмерть бьют. Это тебя политические научили.
А я ему в простоте душевной отвечаю:
— Политические, Осип Григорьич, не учителя простецам, а — враги. Они хотят власти, а нам нужна свобода души.
Сопит Кириенко:
— Очень приятны твои слова, после того, что случилось. Всё-таки ты будь осторожнее, потому что хошь ты и блаженный, ну, на это не посмотрят. Я, говорит, вижу, речи твои по евангелию, но теперь и это не годится.
Коротко сказать — стал мне Кириенко добрым дружком, и это мне очень помогало, потому что речи мои так по сердцу людям пришлись, что даже с других станций стали приезжать послушать меня, а некоторые и учить, в партию звать. Перед этими я дурака крутил во всю силу разума, и ничего, кроме досады, они от меня не получали, а Кириенке разика два сказал:
— Поглядывай!
И всё бы у меня шло хорошо, и жил бы я там спокойно года, — вдруг чёрт сунул на мою дорогу Сеньку Курнашева, был такой смазчик, кудрявый, рожа пёстрая, как у маляра, веснушками обрызгана, плясун, гармонист. Вроде паяца, а — шустрый, учение моё сразу принял. Однако — другие люди научили его не добру. Как-то весенней ночью слышу я — бах, бах! Стреляют за станцией, около казармы; бегу туда, не торопясь, первому-то прибежать — расчёта нет; вижу — Сенька мчится к водокачке, на его счастье — не окрикнул я Сеньку, думал: не он, а в него стреляли. Кричат: