Осторожность была излишней, он убедился в этом, посмотрев со двора Розанова в щель калитки: стоя на верхней ступени лестницы, столяр неестественно вытянулся и замазывал овечью голову рыбы синей краской; Миронову послышалось, что он рычит.
«Сегодня он портит дом, а завтра может поджечь его, — что ж мне делать?»
— Вам — чего? — недружелюбно спросил Розанов; он стоял на крыльце, приглаживая пальцем густые брови. Сняв фуражку, Миронов подошёл к нему и торопливо, негромко объяснил, зачем он пришёл. Ему было обидно и неудобно стоять ниже Розанова, в лицо его заглядывал, ослепляя, луч заходящего солнца, Миронов морщился, переступал с ноги на ногу, размахивал рукою, противно скрипели новые подтяжки, а Розанов смотрел на него, как священник с амвона, готовый начать проповедь.
«Лицо у меня, должно быть, неприятное. Почему старик не зовёт в комнаты?»
Глядя круглыми глазами кота поверх головы его, Розанов пренебрежительно заговорил:
— Какая же нужда была связываться с негодяем этим? Он — озорник; живи он в деревне, его бы общество в Сибирь сослало. А у нас — законы спят, каждый безобразит жизнь, как хочет…
Миронов заметил в окне, среди зелени цветов, знакомый тёмненький глаз, этот подслушивающий глазок вызвал у него желание сказать что-нибудь значительное, и, взволнованный, он сказал:
— Я думаю — столяр сумасшедший.
— Ваше дело. Думайте, а я помолчу.
Сконфуженный Миронов поклонился в спину ему, подтяжки скрипнули особенно громко, он искоса взглянул в окно, — неужели Лизин глаз слышал этот скрип? Но глаз уже исчез…
«Необыкновенно глупо всё», — с досадой и унынием подумал он, выходя на улицу; среди улицы стоял столяр; задрав голову, схватив себя за бороду, он смотрел на свою живопись; когда Миронов поравнялся с ним, он сказал, вздохнув:
— Нехорошо.
— Нехорошо, — повторил Миронов.
— Скука!
И тихонько, неприлично выругавшись, столяр стал жаловаться, не скрывая злости:
— А ведь задумал я отлично! Рыба погубила меня. Хотел особо угодить тебе, — ты любишь рыбачить. А надо было цветы писать, цветы пишу замечательно. И зайцев…
Миронов, на что-то надеясь, взял его под руку и повёл к воротам дома.
— Послушайте…
— Чего тут слушать? Стыдно мне, Миронов, — ты этого не можешь понять…
— Нет, я, кажется, понимаю…
— Не можешь. Водка есть у тебя? Дай ты мне водки! Конечно, я всё это перепишу, не беспокойся…
Неясная надежда Миронова исчезла; он сердито крикнул в окно кухни, чтоб Павловна дала водки, и присел на скамье, у крыльца, а столяр уселся на нижнюю ступень, опираясь локтями о свои колена, засунув пальцы рук в светлые волосы. Чёрный венчик, перерезав лоб, съехал на брови его, подчеркнув их золотистость. Кухарка вынесла графин водки, настоянной на рябине, кусок пирога; столяр посмотрел на Миронова, усмехнулся и вполголоса заговорил:
— Скажи мне, Миронов, бывает это? Я тебя оскандалить хотел, в убыток ввёл, а ты мне слова обидного не сказал и — угощаешь! Бывает это?
— Я не знаю, — ответил Миронов неохотно, обдумывая, как бы заставить столяра отказаться от раскраски дома.
А тот, выпив одну за другою две рюмки сразу, продолжал, понизив голос до шёпота:
— Ну, так я тебе скажу: не бывает! Люди, брат, пауки друг другу, да! Одни — пауки, а другие — дураки, понял? Хороший человек, например, всегда несколько дурак.
Это обидело Миронова, он хотел ответить резко, но мог только повторить вызывающим тоном слова отца:
— Бог дураков любит.
Столяр утвердительно кивнул головой:
— Это — так, сирота, бог — не без хитрости, это верно! Я знаю, я всё обдумал. Ты мне верь. Ты вот не понимаешь, какую поймал рыбу, а я тебе — навеки друг! Ты — что сделал? Ты мне, кротостью своей, совесть души устыдил…
Снова, как днём, лицо столяра сделалось исступлённым, а зеленоватые глаза его увлажнились; тыкая пальцем в переносье, с боков его, он выжал две слезы.
В начале изъяснений столяра Миронов не чувствовал ничего, кроме скуки и досады, но эти непонятные, тугие слёзы изумили его. Вытирая платком пальцы, облитые водкой, он смотрел, как мигают странные глаза, дрожат закрученные медные усики, видел, что на лбу, на висках столяра выступил пот, и, не отдавая себе отчёта в том, что делает, он вытер платком белый, потный лоб соседа. Тогда — изумился столяр, с минуту он молча смотрел на Миронова, потом, усмехаясь, спросил:
— Это зачем ты?
— Пот.
Столяр тихо засмеялся, затрясся и, топая ногами, бормотал сквозь смех:
— Да, — разве я дитя, чтоб мне личико вытирать, а?
— Я — нечаянно, — объяснил Миронов.
— Нет, ты… Ну, ладно, будет! Завтра я всё перекрашу, будь покоен.
— Нет, пожалуйста, не надо красить!
— Не надо?
— Да, не надо!
Столяр глубоко вздохнул, глядя в землю.
Встал, протянул руку:
— Извиняй меня…
И пошёл, припрыгивая, точно вдруг охромев, видимо, одна нога у него замерла, отсидел. Остановясь у ворот, он окинул взглядом двор, густо заросший сорными травами, и наконец ушёл, громко хлопнув калиткой.
Миронов остался на дворе, сидя неподвижно, чувствуя себя опустошённым и желая только одного — забыть всё это. Его даже не радовало, что скандал с раскраской дома так неожиданно и благополучно кончился.
«Какой невозможный», — лениво подумал он о столяре.
Поздно вечером, когда уже потемнела зелень деревьев и птицы заснули в гнёздах, Миронов вышел в сад и лёг на траву под яблоней, глядя в небо сквозь пыльную сеть листвы. Трудно было понять, почему из синеватой, льдистой чаши небес изливается на землю столь тяжёлая духота. Бледненький осколок луны таял над яблоней. В пыльном воздухе лениво плавали голоса людей, истомлённых дневной работой и зноем; эти голоса мешали Миронову, он любил погружаться в тишину, как в воду, а для этого необходимо, чтоб тишина была совершенной, тогда он чувствовал себя свободным, лёгким, качался, плыл, и в нём возникала приятно певучая, бесконечная дума, лишённая слов, форм, образов.
Тогда небо, земля и всё на ней как бы плавилось, таяло, медленными волнами текло куда-то, кругами поднималось беспредельно вверх, сам он весь звучал, и в то же время его не было, был только тихий полёт.
Он не знал, не испытал ничего лучше и таинственнее этого бездумного, певучего подъёма земли к звёздам и с ними всё выше, туда, где, вероятно, обитает некое величественное и необыкновенно ласковое существо, — оно-то и есть неиссякаемый источник этой опьяняющей музыки. Образ Саваофа на золотом троне, в окружении херувимов и серафимов, поющих «Осанна», не удовлетворял его, он давно уже был равнодушен к богу земных храмов, чьё имя ежедневно призывают в помощь себе миллионы людей, но чья сила не заметна в жизни. С некоторого времени у него даже смутно мелькало подозрение, что всем известный бог отказался от людей, а вместо него действует другой, насмешливо испытующий озорник, какая-то злая выдумка, вроде дьявола.
Но когда он пытался вообразить творца музыки мира, пред ним, ещё девственником, возникал из голубого тумана образ нагой женщины, тело её возбуждало жуткое, трепетное желание, от силы которого сердце так замирало, как будто он стремительно падал на землю, ощущение полёта, певучести грубо обрывалось, и тотчас же память показывала ему одну за другою всех девушек и женщин, которые когда-либо привлекали его внимание. Эти падения были так же неприятны, как неизбежны, они всегда будили тягостные чувства зависимости, стыда, страха и острого любопытства; поэтому Миронов избегал вызывать образ женщины надзвёздных высот, образ, красота которого сбрасывала его на землю.
В этот вечер он не мог вызвать ощущение полёта, что всегда легко удавалось ему. Против воли являлись мысли, требуя ответов. Слышала Лиза, как скрипнули дурацкие подтяжки? Отец её не любит людей, строго судит их, властно вмешивается в жизнь их, — за это все уважают его… Как нужно жить, чтоб никто не мешал? И особенно настойчиво думалось о столяре, его странная фигура неотвязно торчала пред глазами и тоже требовала объяснения себе.