— Всё это не убеждает меня. Этой мудростью дальше нельзя жить.
Артамонов старший приподнялся, опираясь на палку, сын не помог ему.
— Так. Значит, отец говорит неправду?
— Есть другая правда.
— Врёшь. Другой — нет.
И, махнув палкой в сторону фабрики, отец сказал:
— Вон она, правда! Дедушка твой её начал, я туда положил всю жизнь, а теперь — твоя очередь. Только и всего. А ты что? Мы — работали, а тебе — гулять? На чужом труде праведником жить хочешь? Неплохо придумал! История! Ты на историю плюнь. История — не девица, на ней не женишься. И — какая там, дура, история? К чему она? А я тебе лентяйничать не дам…
Почувствовав, что он стал говорить излишне сердито, Пётр Артамонов попытался сгладить свои слова:
— Я — понимаю, тебе в Москве жить хочется; там веселее, вот и Алексей…
Илья поднял книгу, сдул с неё песчинки и сказал:
— Разрешите учиться.
— Не разрешаю! — вскрикнул отец, воткнув палку в песок. — Не проси.
Тогда Илья тоже встал и, глядя через плечо отца побелевшими глазами, сказал негромко:
— Ну, что ж, мне придется обойтись без разрешения.
— Не смеешь!
— Нельзя запретить человеку жить, как он хочет, — сказал Илья, тряхнув головою.
— Человеку? Ты — сын мой, а не человек. Какой ты человек? На тебе всё — моё.
Это вырвалось как-то само собою, этого не надо было говорить. И, смягчив голос, отец сказал, качая головою укоризненно:
— Так-то платишь ты за мои заботы о тебе? Эх, дурень…
Он видел, что Илья покраснел и у него дрожат руки, сын хочет спрятать их в карманы брюк, а руки не находят карманов. И, боясь, что сын скажет что-то лишнее, даже непоправимое, он торопливо сам сказал:
— Ради тебя я человека убил… Может быть…
Артамонов прибавил — может быть — потому, что, сказав первые слова, тотчас понял: их тоже нельзя было говорить в такую минуту мальчишке, который явно не хочет понять его.
«Сейчас спросит: какого человека?» — подумал он и быстро шагнул вниз по сыпучему склону холма, а сын оглушительно сказал в затылок ему:
— Не одного убили вы, вон там целое кладбище убитых фабрикой.
Артамонов остановился, обернулся; Илья, протянув руку, указывал книгой на кресты в сером небе. Песок захрустел под ногами отца, Артамонов вспомнил, что за несколько минут пред этим он уже слышал что-то обидное о фабрике и кладбище. Ему хотелось скрыть свою обмолвку, нужно, чтоб сын забыл о ней, и, по-медвежьи, быстро идя на него, размахивая палкой, стремясь испугать, Артамонов старший крикнул:
— Ты что сказал, подлец?
Илья отскочил за ствол дерева:
— Образумьтесь! Что вы?
Отец ударил палкой по стволу, она переломилась; бросив обломок её к ногам сына так, что обломок косо, кверху зелёным шаром, воткнулся в песок, Пётр Артамонов пригрозил:
— Нужники чистить заставлю!
И быстро пошёл, покатился прочь, шатаясь, чувствуя, что разум его снуёт в словах горя и гнева, как челнок в запутанной основе.
«Выгоню. Нужда заставит — воротится. Тогда — нужники чистить. Да, не дури!» — отрывал он коротенькие мысли от быстро вертевшегося клубка их и в то же время смутно понимал, что вёл себя не так, как следовало, пересолил, раздул обиду свою.
Выйдя на берег Оки, он устало сел на песчаном обрыве, вытер пот с лица и стал смотреть в реку. В маленькой, неглубокой заводи плавала стайка плотвы, точно стальные иглы прошивали воду. Потом, важно разводя плавниками, явился лещ, поплавал, повернулся на бок и, взглянув красненьким глазком вверх, в тусклое небо, пустил по воде светлым дымом текучие кольца.
Артамонов, погрозив лещу пальцем, вслух сказал:
— Я тебе устрою судьбу!
И — оглянулся, услыхав, что слова звучали фальшиво. Спокойное течение реки смывало гнев; тишина, серенькая и тёплая, подсказывала мысли, полные тупого изумления. Самым изумительным было то, что вот сын, которого он любил, о ком двадцать лет непрерывно и тревожно думал, вдруг, в несколько минут, выскользнул из души, оставив в ней злую боль. Артамонов был уверен, что ежедневно, неутомимо все двадцать лет он думал только о сыне, жил надеждами на него, любовью к нему, ждал чего-то необыкновенного от Ильи.
«Как спичка, — вспыхнула, и — нет её! Что же это?»
Серое небо чуть порозовело; в одном месте его явилось пятно посветлее, напоминая масляный лоск на заношенном сукне. Потом выглянула обломанная луна; стало свежо и сыро; туман лёгким дымом поплыл над рекой.
Артамонов пришёл домой, когда жена, уже раздетая, положив левую ногу на круглое колено правой, морщась, стригла ногти. Искоса взглянув на мужа, она спросила:
— Ты куда это Илью послал?
— К чёрту, — ответил он, раздеваясь.
— Всё сердишься ты, — вздохнула Наталья; муж промолчал, посапывая, возясь нарочито шумно. Дождь начал кропить стёкла окон, влажный шёпот поплыл по саду.
— Уж очень загордился Илья ученьем.
— У него мать — дура.
Мать втянула носом воздух и, перекрестясь, легла в постель, а Пётр, раздеваясь, с наслаждением обижал её:
— Что ты можешь? Ничего. Дети не боятся тебя. Чему ты учила их? Ты одно можешь: есть да спать. Да рожу мазать себе.
Жена сказала в подушку:
— А кто учиться отдавал их? Я говорила…
— Молчи!
Он тоже замолчал, прислушиваясь, как всё сильнее падает дождь на листья черёмухи, посаженной Никитой.
«Благую долю выбрал горбатый. Ни детей, ни дела. Пчёлы. Я бы и пчёл не стал разводить, пусть каждый, как хочет, сам себе мёд добывает».
Повернувшись вверх грудью так осторожно, как будто она лежала на льду, Наталья дотронулась тёплой щекою до плеча мужа.
— Поругался ты с Ильёй?
Было стыдно рассказать о том, что произошло у него с сыном; он проворчал:
— С детями — не ругаются, их ругают.
— В город уехал он.
— Воротится. Даром нигде не кормят. Понюхает, как нужда пахнет, и воротится. Спи, не мешай мне.
Через минуту он сказал:
— Якову учиться больше не надо.
И ещё через минуту:
— Послезавтра на ярмарку поеду. Слышишь?
— Слышу.
«Что же это такое? — соображал Артамонов, закрыв глаза, но видя пред собою лобастое лицо, вспоминая нестерпимо обидный блеск глаз Ильи. — Как работника, рассчитал отца, подлец! Как нищего оттолкнул…»
Поражала непонятная быстрота разрыва; как будто Илья уже давно решил оторваться. Но — что понудило его на этот поступок? И, вспоминая резкие, осуждающие слова Ильи, Артамонов думал:
«Мирошка, лягавая собака, настроил его. А о том, что дела человеку вредны, это — Тихоновы мысли. Дурак, дурак! Кого слушал? А — учился! Чему же учился? Рабочих ему жалко, а отца не жалко. И бежит прочь, чтобы вырастить в сторонке свою праведность».
От этой мысли обида на Илью вспыхнула ещё ярче.
«Нет, врёшь, не увильнёшь!»
Тут вспомнился Никита, отбежавший в сторону, в тихий угол.
«Все меня впрягают в работу, а сами бегут».
Но Артамонов тотчас же уличил себя: это — неправильно, вот Алексей не убежал, этот любит дело, как любил его отец. Этот — жаден, ненасытно жаден, и всё у него ловко, просто. Он вспомнил, как однажды, после пьяной драки на фабрике, сказал брату:
— Портится народ.
— Заметно, — согласился Алексей.
— Злятся все отчего-то. Как будто все смотрят одной парой глаз…
Алексей и с этим согласился; усмехаясь, он сказал:
— И это — верно. Иной раз я вспоминаю, что вот такими же глазами Тихон разглядывал отца, когда тот на твоей свадьбе с солдатами боролся. Потом сам стал бороться. Помнишь?
— Ну, что там Тихон? Это — убогий.
Тогда Алексей заговорил серьёзно:
— Ты что-то часто говоришь об этом: портятся люди, портятся. Но ведь это дело не наше; это дело попов, учителей, ну — кого там? Лекарей разных, начальства. Это им наблюдать, чтобы народ не портился, это — их товар, а мы с тобой — покупатели. Всё, брат, понемножку портится. Ты вот стареешь, и я тоже. Однако ведь ты не скажешь девке: не живи, девка, старухой будешь!