— Ну уж извините, милостивый государь; этого я совсем не понимаю.
— Тем хуже для вас. Понатужьтесь… может быть, и поймете.
— Милостивый государь!
— Господа, господа, — поспешно заговорил Сипягин, как-бы ища кого-то сверху глазами. — Пожалуйста, пожалуйста… Kallomeitzeff, je vous prie de vous calmer.. Да и обед, должно быть, скоро будет готов. Прошу, господа, за мною!
— Валентина Михайловна! — вопил Калломейцев, пять минут спустя вбегая в ее кабинет. — Это ни на что не похоже, что ваш муж делает. Один у вас нигилист завелся, теперь он привел другого! И этот еще хуже!
— Почему так?
— Помилуйте, он черт знает что проповедует; и притом — заметьте одно: целый час говорил с вашим мужем и ни разу, ни разу не сказал ему: ваше превосходительство!
— Le vagabond!
XXIV
Перед обедом Сипягин отозвал жену свою в библиотеку. Ему нужно было переговорить с нею наедине. Он казался озабоченным. Он сообщил ей, что фабрика положительно плоха, что этот Соломин кажется ему человеком очень толковым, хоть и немного… резким, и что надо продолжать с ним быть aux petits soins. «Ах, как бы хорошо было его сманить!» — повторил он раза два. Сипягин очень досадовал на присутствие Калломейиева… Черт его принес! Всюду видит нигилистов — и только о том и думает, как бы их уничтожить! Ну, уничтожай их у себя дома! Не может никак язык за зубами подержать!
Валентина Михайловна заметила, что она рада быть «aux petits soins» с этим новым гостем; только он, кажется, в этих «petits soins» не нуждается и не обращает на них внимания; не груб, а как-то уж очень равнодушен, что весьма удивительно в человеке du commun.
— Все равно… постарайся! — взмолился Сипягин.
Валентина Михайловна обещала постараться — и постаралась. Она начала с того, что поговорила en tete-a-tete с Калломейцевым. Неизвестно, что она ему сказала, но он пришел к столу с видом человека, который «взял на себя» быть смирным и скромным, что бы он ни услыхал. Эта заблаговременная «резиньяция» придавала всему его существу оттенок легкой грусти; зато сколько достоинства… о! сколько достоинства было в каждом его движении! Валентина Михайловна познакомила Соломина со всеми своими домочадцами (пристальнее, чем на других, посмотрел он на Марианну)… и за столом посадила его возле себя о правую руку. Калломейцев сидел о левую. Развертывая салфетку, он прищурился и улыбнулся так, как бы желал сказать: «Ну-с, будемте играть комедию!» Сипягин сидел напротив и с некоторой тревогой следил за ним взором. По новому распоряжению хозяйки, Нежданов очутился не возле Марианны, а между Анной Захаровной и Сипягиным. Марианна нашла свой билетик (так как обед был парадный) на салфетке между местами Калломейцева и Коли. Обед был сервирован отлично; было даже «мэню»: разрисованный листик лежал перед каждым прибором. Тотчас после супа Сипягин навел опять речь на свою фабрику — вообще на фабричное производство в России; Соломин отвечал, по своему обыкновению, очень кратко. Как только он заговорил, Марианна устремила на него глаза. Сидевший возле нее Калломейцев начал было обращаться к ней с разными любезностями (так как его попросили «не возбуждать полемики»), но она не слушала его; да и он произносил эти любезности вяло, для очистки совести: он сознавал, что между молодою девушкой и им существовало нечто недоступное.
Что же касается до Нежданова, то нечто еще худшее установилось внезапно между им и хозяином дома… Для Сипягина Нежданов стал просто мебелью или воздушным пространством, которого он совсем — так-таки совсем — не замечал! Эти новые отношения так быстро и так несомненно определились, что когда Нежданов в течение обеда произнес несколько слов в ответ на замечание своей соседки, Анны Захаровны, Сипягин с удивлением оглянулся, как бы спрашивая себя: «Откуда идет сей звук?»
Очевидно, Сипягин обладал некоторыми из качеств, отличающих русских крупносановных людей.
После рыбы Валентина Михайловна, которая, с своей стороны, расточала все свои обаяния и приманки направо, то есть перед Соломиным, заметила по-английски через стол своему супругу, что «наш гость не пьет вина, может быть, он желает пива»… Сипягин громко потребовал «элю», а Соломин, спокойно обратившись к Валентине Михайловне, сказал ей, что вы, мол, вероятно, сударыня, не знаете, что я с лишком два года пробыл в Англии — и понимаю и говорю по-английски; и что я вас об этом предупреждаю в случае, если б вам угодно было что-нибудь сказать по секрету в моем присутствии. Валентина Михайловна засмеялась и начала уверять его, что предостережение это бесполезно, так как он не услышал бы о себе ничего, кроме выгодного; сама же она нашла поступок Соломина несколько странным, но, по-своему, деликатным.
Калломейцев тут наконец не выдержал.
— Вот вы были в Англии, — начал он, — и, вероятно, наблюдали тамошние нравы. Позвольте спросить, признаете ли вы их достойными подражания?
— Иное — да, иное — нет.
— Коротко — и не ясно, — заметил Калломейцев, стараясь не обращать внимания на знаки, которые делал ему Сипягин. — Но вот вы сегодня говорили о дворянах… Вы, конечно, имели случай изучать на месте то, что в Англии — называется landed gentry?
— Нет, я этого случая не имел, я вращался совсем в другой сфере, но понятие об этих господах себе составил.
— И что ж? Вы полагаете, что такое landed gentry у нас невозможно? И что, во всяком случае, не следует этого желать?
— Во-первых, я точно полагаю, что оно невозможно; а во-вторых — и желать-то этого не стоит.
— Почему же-с так-с? — проговорил Калломейцев. — Эти два «слово-ер» должны были служить к тому, чтобы успокоить Сипягина, который очень волновался и даже ерзал на своем стуле.
— А потому, что лет через двадцать — тридцать вашей landed gentry и без того не будет.
— Но позвольте-с; почему же-с так-с?
— Потому что в то время земля будет принадлежать владельцам — без разбора происхождения.
— Купцам-с?
— Вероятно, большею частью купцам.
— Каким это манером?
— А таким, что купят они ее — эту самую землю.
— У дворян?
— У господ дворян.
Калломейцев снисходительно осклабился.
— Вы, помнится, говорили прежде то же самое о фабриках и заводах, а теперь обо всей земле?
— А теперь говорю обо всей земле.
— И вы, вероятно, будете этому очень рады?
— Нисколько, как я уже вам докладывал; народу от этого легче не будет.
Калломейцев чуть-чуть поднял одну руку.
— Какая заботливость о народе, подумаешь!
— Василий Федорыч! — закричал во всю голову Сипягин. — Вам пива принесли! — Voyons, Simeon! — прибавил он вполголоса.
Но Калломейцев не унимался.
— Вы, я вижу, — заговорил он опять, обращаясь к Соломину, — не слишком лестного мнения о купцах; но ведь они принадлежат, по происхождению, народу?
— Так что же-с?
— Я полагал, что все народное или относящееся к народу вы находите прекрасным.
— О нет-с! Напрасно вы это полагали. Народ наш во многом можно упрекнуть, хоть он и не всегда виноват бывает. Купец у нас до сих пор хищник; он и своим-то собственным добром владеет, как хищник… Что будешь делать! Тебя грабят… и ты грабишь. А народ…
— Народ? — переспросил фистулой Калломейцев.
— Народ — соня.
— И вы желаете его разбудить?
— Это было бы не худо.
— Ага! ага! вот как-с…
— Позвольте, позвольте, — промолвил повелительно Сипягин.
Он понял, что наступила минута положить, так сказать, предел… остановить! И он положил предел. Он остановил! Помавая кистью правой руки, локоть которой оставался опертым о стол, он произнес длинную, обстоятельную речь. С одной стороны, он похвалил консерваторов, а с другой — одобрил либералов, отдавая сим последним некоторый преферанс и причисляя себя к их разряду; превознес народ — но указал на некоторые его слабые стороны; выразил полное доверие к правительству — но спросил себя: исполняют ли все подчиненные его благие предначертания? Признал пользу и важностъ литературы, но объявил, что без крайней осторожности она немыслима! Взглянул на запад: сперва порадовался — потом усомнился; взглянул на восток: сперва отдохнул — потом воспрянул! И, наконец, предложил выпить тост за процветание тройственного союза: Религии, Земледелия и Промышленности!