Керим притворился, будто не заметил этого жеста, и стал рассказывать о резвости веселых гурий в Исфахане, вынуждающих мужчин ползать у их порога и вымаливать час любви уже после изведанного блаженства.
Гречанка вызывающе расхохоталась:
– Клянусь Афродитой, сумасбродный Керим доведет меня до исступления! Еще неизвестно, когда придется ползать хану у моего порога, до или после!
Спор снова разгорелся: на ложе битвы падет, конечно, ханум, ибо хан слишком искушен в хитростях женщин и знает все их уловки.
– Кроме одной! – вскрикнула гречанка и дала Кериму пощечину.
Кажется, такое крепкое средство, наконец, воздействовало. Керим смиренно спросил: «А сколько времени красавица рассчитывает продержать хана в положении сваленного барана?»
Назло Кериму она продержит хана хотя бы до прибытия ее беспутного мужа, который вот уже год ради наживы обрекает ее на скуку, а сам, подобно дельфину, носится по разноцветным морям.
– Великодушный аллах да пошлет ему приятное возвращение.
Пропустив мимо розовых ушек пожелание, красавица приказала не позже пятницы доставить ей истукана, вызывающего у нее пламя задора… И пусть Афродита, покровительница земных радостей, будет свидетельницей ее искусства.
Получив по заслугам все отпущенное щедрой богиней, Керим покинул дом с высокой кирпичной стеной, когда побледневшее небо погасило последнюю звезду…
Али-Баиндур сообщил князю Баака о твердом решении шаха: или состарить картлийского царя в башне, или встретить его с почетом, если Сальман-и-Фарси подскажет упрямцу благоразумие и сам подстрижет ему на персидский лад шелковистую бороду.
Али-Баиндур с наслаждением сказал бы все это лично Луарсабу, но Джафар-хан, от имени всесильного Караджугая, воспретил нарушать покой царственного узника и переступать порог темницы.
Баака безразлично выслушал Али-Баиндура.
Хан позеленел, уловив его насмешку. О хранитель святынь Карбелы! Нечестивый гяур смеет мысленно повторять: орел, даже посаженный в деревянную клетку, – все же орел, а петух, хоть в золотом ящике, – только петух. Но он, Али-Баиндур, докажет, что и петух иногда может выклевать глаз.
Все мелкие ухищрения унизить царя разбивались о стойкое равнодушие пленника. Одно только утешало хана: за последние дни царь заметно похудел, шаги выдают беспокойство, рука часто тянется к вороту, словно его что-то душит…
Наконец настал день из дней.
Еще задолго Тэкле принялась за наряды, – она хотела обрадовать царя, чей взор измучен страшной чадрой. Старуха Мзеха вынула из сундука бережно хранимое платье, пояс, словно обвитый живыми фиалками, кисею, вышитую звездами.
В первый раз подошла Тэкле к нише, где стояли благовония, белила и румяна: нет, ей не нужны белила, лицо ее по-прежнему нежнее лепестков. И румяна ни к чему, так лучше. Но благовоний она вылила на себя, сколько могла, ибо, несмотря на горячую воду, на купальный камень и вспененный сок лотоса, которым старуха натирала ее хрупкое тело, Тэкле все казалось, что от нее исходит противный запах пыли и гниющих отбросов, переполняющих рвы Гулаби.
Впервые с того рокового часа, когда она покинула Метехи, Тэкле озабоченно проверила, не поредели ли ее тугие, как жгут, косы. Любовно вплела в них нити жемчуга, – так любит царь. Вдруг рука ее дрогнула, из глубины венецианского зеркала выплыло далекое детство – примолкший сахли, предсказание деда Бадри: «Красота кверху потянет, в черных косах жемчуг гореть будет, парча стан обовьет… Только парча слезы любит, а слезы глаза тушат…»
Тэкле заслонила лицо: нет, не надо сегодня ничего печального!
Надев на великолепные кефсы истоптанные глубокие чувяки, – точь-в-точь такие носит немая прислужница, – а на парчу, для полноты, грубое покрывало, она тщательно закуталась в чадру с зеленой заплатой на спине.
Вот долгожданный призыв муэззина к первому намазу! Старуха Горгаслани, скрывая волнение, трижды перекрестила Тэкле. И пошла Тэкле без страха и колебания к воротам крепости… Так когда-то шла она к венцу в церковь Кватахевского монастыря.
Луарсаб схватил руку князя: почему так долго не впускают? – Защити и помилуй, о господи! Как подозрительно оглядывают ее сарбазы… Что? Не открывают ворота? Бледные пальцы царя цеплялись за решетку, в горле клокотало, холодная испарина легла на пожелтевший лоб… Все кончено!
– Светлая царица вошла. – Баака осторожно усадил царя и дал отпить вина. – Мой царь, зачем такой взволнованностью пугать царицу?..
Подражая походке немой прислужницы, Тэкле следовала за Датико, как бы случайно очутившимся впереди. Вот площадка, темный сводчатый проход. Вот лестница, крутая, неудобная. По ней каждый день скользит свет ее души.
Шаркая чувяками, двигалась Тэкле… Кто-то позвал ее, – но ведь она глухая! Кто-то спросил о винограде, – но ведь она немая! Кто-то громко засмеялся над зеленой заплатой, – но ведь она ничего не чувствует! Ничего? А бурное дыхание? А перестук зубов, как в лихорадке? А пламя, застилающее глаза?
Датико открыл дверь, и Тэкле очутилась в комнате, где не было царя. Она порывисто оглянулась и бросилась к Баака, он бережно снял с нее чадру, побелевшими губами прикоснулся к парчовой ленте. Датико быстро задвинул задвижку, помог снять чувяки. Влахернская божья матерь! Как хороша царица в златотканой мандили и в жемчужном ободе, поддерживающем кружевное лечаки!.. Подавив вздох сострадания, Датико приоткрыл дверь в смежную комнату.
Больше Тэкле ничего не видела. А когда очнулась, царь стоял на коленях, ненасытно целуя ее нежные ладони.
Сначала слов не было – только слитное биение двух сердец, молчаливые объятия и трепет соединенных губ. Потом бурно хлынули смешанные со слезами слова.
Что может сравниться с часом сладкой муки?! Кто произнес: нет силы, кроме силы жизни? Кто изведал боль неутолимого желания? Кто знает горькие слезы обреченного сердца?
– О царь моей печали, почему не дано слиться и окаменеть вместе? И пусть будет начертано одно слово: любовь.
– О царица моего дыхания, почему не дано превратиться в птиц и улететь вместе за пределы земли? И пусть каждый смотрящий вслед скажет одно слово: счастье.
Тихо. Замерли слова. Тэкле очнулась: она вспомнила, зачем пришла.
Сначала Луарсаб даже не понял, для чего тратить драгоценные мгновения на пустое дело. Если бы бог пожелал, он давно бы избавил его от каменной клетки! Но любимая с такой чистой верой защищала замысел побега, что у него не хватило решимости сказать ей правду: «Я обречен».
Подземный ход, начатый Горгасалом с помощью Папуна и Датико, подведен к руслу высохшей речонки, а там заслонен ворохом колючего кустарника. Многое уже перенесено в подземелье, где устроена комната. Стены и пол выложены глиной и застланы коврами, потолок затянут кожами. Рядом зарыты кувшины с вином и едой; воздух проходит через камышовые трубочки, их много. А тут вблизи – в углублении – кувшины с богатством Керима, их в хурджини перенес Датико. Царь, Баака и Датико, выведенные Керимом в пятницу из крепости, скроются в этом подземелье до полного успокоения в Гулаби. Конечно, Баиндур бросится в погоню во все стороны, будет искать везде, но только не в Гулаби, тем более не в хижине нищенки, которая по-прежнему останется у камня. Сколько остервенелый хан может рыскать, подобно шакалу, по тропам и дорогам? Двадцать, тридцать, сто дней. А потом начнут забывать о бегстве знатного пленника. Тогда царь, верный князь и Керим выедут ночью, приняв с помощью Горгасала облик старых сеидов, направляющихся в Мекку. Лишь переступив черту Ирана, смоют они с лица краску.
Когда Папуна, следящий издали, вернется с приятной вестью, что царь вне опасности, Тэкле со стариками последует на облезлом верблюде, с порванными тюками, а Папуна и Датико станут незаметно их охранять. Хотя Луарсаб не очень верил в удачу, но не хотел огорчать любимую. Напротив, решительно настаивал на совместном бегстве. Ведь она так хрупка, что может переодеться мальчиком.