— Значит, вы ошиблись?
— Мы приехали на станок… Там его тоже не было…
Сокольский замолчал, и на растроганном грубоватом лице его проступило выражение глубокой нежности…
— Он был непрактичен и беспомощен, как ребенок, — сказал он. — Никогда он не умел найти дорогу… Выйдя из избы, он пошел спасать замерзающего, но… взял в другую сторону…
Рассказчик повернулся ко мне.
— Понимаете вы это? Взял сразу из станка в другую сторону и пошел все прямо. Дорога тут была такая же широкая, и скоро опять начинался лес. В этом густом лесу на следующий день еще сохранились в затишных местах следы. Они шли все прямо, не сворачивая. Прошел он удивительно много и… не отступил ни шагу, пока…
Сокольский замолчал и довольно долго смотрел в сторону.
— Надеялся ли он спасти этого незнакомого человека?.. Не думаю. Он пошел, как был, захватив, впрочем, трут и огниво, которыми едва ли даже сумел бы распорядиться. Говорю вам — совершенный ребенок. Ему, просто, стало невыносимо… И еще… Мне порой приходит в голову, что он казнил в себе подлую человеческую природу, в которой совесть может замерзнуть при понижении температуры тела на два градуса… Романтик в нем казнил материалиста…
Он опять замолк.
— Вы сказали, кажется, — подлую человеческую природу? — сказал я через некоторое время.
Он оглянулся, как будто несколько удивленный.
— Ах, да!.. Не знаю я, не знаю!.. Просто ничего не знаю. Знаю одно, что погибают часто не те, кому бы следовало, а мы, которые остаемся…
Он не досказал, махнул рукой, и все остальное время мы ехали молча, пока из-за откоса не показались дымки станка, на котором нам пришлось расстаться. Сокольский очень торопился к своей партии и уехал вперед, а мы поневоле ехали тише.
VII
Дня через два после этого, когда мы проезжали густым лесом, ямщик, молодой мальчишка, подросток, указал мне кнутовищем большой каменный крест в чаще, в стороне от дороги, и сказал:
— Человек тут застыл… двое… Крест поставил приискатель, Сокольской; может, знаете? Вчера проезжал. Гляди, его следы это…
Действительно, по глубокому снегу, освещенному продиравшимися сквозь чащу лучами солнца, ясно виднелись чьи-то крупные следы от дороги к кресту и обратно.
— Никогда мимо не проедет, — сказал опять ямщик, повернувшись на облучке и улыбаясь. — Всегда вылезет. Постоит-постоит, опять садится. Креститься не крестится, а, видно, молится… Когда и заплачет… Чудак, а барин хороший.
И, хлестнув лошадь, он прибавил задумчиво:
— Видно, приятели были…
Не страшное*
(Из записок репортера. Этюд)
I
«Двадцатому будьте в N-ске. Сессия окружного суда. Подробности письмом. Редакция».
Я посмотрел на часы, потом справился в путеводителе. У меня была надежда, что я уже не попаду к ночному поезду на станцию железной дороги, расположенную верстах в десяти от города, где я только что закончил другое редакционное поручение. В уме мелькал лаконически-деловой ответ: «телеграмма запоздала, двадцатому не могу». К сожалению, однако, путеводитель и часы говорили другое: у меня было три часа на сборы и на путь до станции. Этого было достаточно.
Около одиннадцати часов теплого летнего вечера извозчик доставил меня к загородному вокзалу, светившему издалека своими огнями. Я приехал как раз во-время: поезд стоял у платформы.
Прямо против входа оказался вагон с открытыми окнами. В нем было довольно просторно, и какие-то господа интеллигентного вида играли в карты. Я догадался, что это члены суда, едущие на сессию, и решил искать место в другом вагоне. Это оказалось нелегко, но, наконец, место нашлось. Поезд уже трогался, когда я с легким багажом в руках вошел в купе 2 то класса, занятое тремя пассажирами.
Я уселся у окна, в которое веяло свежестью лунной ночи, и скоро мимо меня понеслись концы шпал, откосы, гудящие мостки, будки, луга, залитые белым светом луны, — точно уносимые назад быстрым потоком. Я чувствовал усталость и печаль. Думалось, что вот так же быстро бежит моя жизнь от мостка к мостку, от станции к станции, от города к городу, от пожара к выездной сессии… И что об этом никоим образом нельзя написать в газетном отчете, которого ждет от меня редакция… А то, что я напишу завтра, будет сухо и едва ли кому интересно.
Мысли были невеселые. Я отряхнулся от них и стал слушать разговор соседей.
II
Ближайший мой сосед беззаботно спал, предоставив мне устраиваться, как знаю, у него в ногах. Напротив один пассажир тоже лежал, другой сидел у окна… Они продолжали разговор, начатый ранее…
— Положим, — говорил лежащий, — я тоже человек без суеверий… Однако все-таки… (он сладко и протяжно зевнул) нельзя отрицать, что есть еще много, так сказать… ну одним словом — непознанного, что ли… Ну, положим, мужики… деревенское невежество и суеверие. Но ведь вот — газета…
— Ну, что ж, газета. То суеверие мужицкое, а это газетное… Мужику, по простоте, является примитивный чорт, с рогами там, огонь из пасти. И он дрожит… Для газетчика это уже фигура из балета…
Господин, допускавший, что есть «много непознанного», опять зевнул.
— Да, — сказал он несколько докторально, — это правда: страхи исчезают с развитием культуры и образованности…
Его собеседник помолчал и потом сказал задумчиво:
— Исчезают?.. А помните у Толстого: Анне Карениной и Вронскому снится один и тот же сон: мужик, обыкновенный мастеровой человек, «работает в железе» и говорит по-французски… И оба просыпаются в ужасе… Что тут страшного? Конечно, немного странно, что мужик говорит по-французски. Однако допустимо… И все-таки в данной-то комбинации житейских обстоятельств от этой ничем не угрожающей картины веет ужасом… Или вот еще у Достоевского в братьях Карамазовых… там есть наш городской чорт… Помните, конечно…
— Н-нет, не помню… Я ведь, Павел Семенович, преподаватель математики…
— А, да… Извините… я думал… Ну, я напомню: это, говорит, был какой-то господин или, лучше сказать, известного сорта русский джентльмен лет уже не молодых, с проседью там, что ли, в волосах и в стриженой бородке клином… Белье, длинный галстух, в виде шарфа, все, говорит, было так, как у всех шиковатых джентльменов, но только белье грязновато, а галстух потертый. Словом — «вид порядочности при весьма слабых карманных средствах».
— Ну, какой же это чорт? Просто проходимец, каких много, — сказал математик.
— То-то вот и есть, что много… Это и страшно… И именно потому страшно, что так обыкновенно: и галстучек, и манишка, и сюртучок… Только что потертые, а то бы совсем, как и мы с вами…
— Ну, это что-то, Павел Семеныч… это, извините, какая-то у вас странная философия…
Математик слегка как будто обиделся. Павел Семенович повернулся к свету, и мне стало ясно видно его широкое лицо с прямыми бровями и серыми задумчивыми глазами под крутым лбом.
Оба помолчали. Некоторое время слышался торопливый стук поезда. Но затем Павел Семенович заговорил опять своим ровным голосом.
— На N-ской станции подошел я, знаете, к локомотиву. Машинист человек отчасти знакомый… Хронически сонный субъект, даже глаза опухшие.
— Да? — спросил собеседник равнодушно и не скрывая этого равнодушия.
— Положительно… Явление, конечно, естественное. Тридцать шесть часов не спал.
— М-м-да-а… Это много…
— Я вот и думаю: мы заснем… Поезд летит на всех парах… А правит им человек некоторым образом совершенно осовелый…
Собеседник слегка завозился на своем месте…
— Да, вы вот с какой стороны!.. Действительно, чорт возьми… Вы бы заявили начальнику станции…
— Что тут заявлять… Засмеется! Дело самое обыкновенное, даже можно сказать — система. В Петербурге в каком-нибудь управлении сидит господин… И перед ним таблицы, в таблицах — цифры. Приход… Расход… И в одной графе расхода есть машинисты. Жалованье — столько-то. Поверстных столько-то. Поверстные, — это пробег поездов, — цифра полезная, доходная, твердая, подлежащая увеличению. А вот жалованье людям — это уже минус… Вот этот человек и ломает голову: взять меньше машинистов, а пробег оставить тот же… Если даже немного увеличить… Происходит, так сказать, стихийная игра цифр… И занимается ею самый обыкновенный господин… И сюртучок на нем, и галстучек, и вид полной порядочности… Товарищ хороший, семьянин прекрасный… Деточек любит, жене к празднику сувенирчики дарит… И дело его самое безобидное: простейшие задачи решает. А в результате сон у людей убывает… И по полям и равнинам нашего любезного отечества в этакие вот лунные ночи мчатся вот этакие же поезда, и с локомотива глядят вперед полусонные, запухшие глаза человека, ответственного за сотни жизней… Минута дремоты…