И дни и ночи отдавался в нашей образной (как раз над каморкой Сатира) глухой кашель больного, до такой степени тяжкий, словно он от внутренностей освободиться силился. Ухода за ним не было. Отданный в жертву недугу, он мучительно метался на своем одре, в одиночестве разрешая задачу, к какому делу себя настоящим манером определить. Отец едва ли даже знал о его болезни, а матушка рассуждала так: «Ничего! отлежится к весне! этакие-то еще дольше здоровых живут!» Поэтому, хотя дворовые и жалели его, но, ввиду равнодушия господ, боялись выказывать деятельное сочувствие. Изредка кто-нибудь забегал, подбрасывал в печку щепок, приносил пищу и исчезал.
Только тетеньки-сестрицы вспоминали об Сатире и присылали к нему Аннушку с мешочком сухой малины, горсточкой липового цвета и чашечкой меда. Аннушка раздобывалась горячей водой и поила больного.
— Но что, Сатирушко, каково? — спрашивала она.
— Кашлять тяжко. Того гляди, сердце соскочит. Чего доброго, на тот свет в рабском виде предстанешь.
— Так что ж, что в рабском — прямее в рай попадешь. И Христос в рабском виде на землю сходил и за рабов пострадал.
— Оно так, да в ту пору рабы другие были, извечные…
— А мы какие же?
— А мы прежде вольные были, а потом сами свою волю продали. Из-за денег господам в кабалу продались. За это вот и судить нас будут.
— Не мы, чай, продались. Наши-то и родители и дедушки, все спокон веку рабами были.
— Все равно, ежели и в старину отцы продались, ми за их грех отвечать должны. Нет того греха тяжеле, коли кто волю свою продал. Все равно что душу.
— Не пойму я тебя. Как же с этим быть?
— Кругом нас неволя окружила, клещами сжала. Райские двери навеки перед нами закрыла.
Сатир высказывал эти слова с волнением, спеша, точно не доверял самому себе. Очевидно, в этих словах заключалось своего рода миросозерцание, но настолько не установившееся, беспорядочное, что он и сам не был в состоянии свести концы с концами. Едва ли он мог бы даже сказать, что именно оно, а не другой, более простой мотив, вроде, например, укоренившейся в русской жизни страсти к скитальчеству, руководил его действиями.
— Грех, Сатирушка, так говорить: ну, да уж, ради долготерпения твоего, бог тебя простит. Что же ты с собою делать будешь?
— Тяжко мне… видения вижу! Намеднись встал я ночью с ларя, сел, ноги свесил… Смотрю, а вон в том углу Смерть стоит. Череп — голый, ребра с боков выпятились… ровно шки-лет. «За мной, что ли?» — говорю… Молчит. Три раза я ее окликнул, и все без ответа… Наконец не побоялся, пошел прямо к ней — смотрю, а ее уж нет. Только беспременно это онаприходила.
— А приходила да опять ушла — тем еще лучше; значит, время тебе не пришло… Небось, к весне выправишься. Пойдут светлые дни, солнышко играть будет — и в тебе душа заиграет. Нехорошо тебе здесь в каморке: темно, сыро; хоть бы господа когда заглянули…
— Ничего, привык. Я, тетенька, знаешь ли, что надумал. Ежели бог меня помилует, уйду, по просухе, в пустынь на Сольбу [36], да там и останусь.
— У господ дозволенья просить надо.
— Дадут. Пользы-то от меня нисколько. А в монастыре-то с меня рабский образ снимут, я в ангельском чине на вышний суд и явлюсь.
— Ну, вот и славно. А покуда я тебе деревянненьким маслицем грудь вытру… Кашель-то, может, и уймется.
Аннушка натирала Сатиру грудь и уходила, оставляя больного в добычу мучительным приступам кашля.
Однажды она явилась к «старому барину» и доложила, что Сатир просит навестить его. Отец, однако, сам собой идти не решился, а сообщил о желании больного матушке, которая сейчас же собралась и спустилась вниз.
Придя в Сатарову каморку, она несколько смутилась; до такой степени ее поразили и страдальческое выражение лица больного, н обстановка, среди которой он умирал.
— Да ты тут в грязи да в вони задохнешься, — молвила она, — дай-ка я в людскую тебя переведу!
— Спасибо, сударыня. Точно, что там посуше будет. Только вот кашель меня долит, покою там от меня никому не будет.
— Ничего; потерпят. Сейчас же пойду и распоряжусь. Ты, я слышала, за старым барином посылал; открыться, что ли, ты ему хотел?
— Богу я послужить желаю… в монастырь бы… Матушка на минуту задумалась. Не то чтобы просьба
больного удивила ее, а все-таки… «Стало быть, он так-таки и пропадет!» — мелькало у нее в голове. Однако колебания ее были непродолжительны. Стоило взглянуть на Сатира, чтобы сразу убедиться, что высказанное им желание — последнее.
— В монастырь так в монастырь, — решила она, — доброму желанию господа не помеха. Выздоравливай, а летом, как дорога просохнет, выдадим тебе увольнение — и с богом! Ты в какой монастырь надумал?
— Да на Сольбу хотелось бы…
— И прекрасно. Тихо там, спокойно… словно в раю! И монахи простые, в шелки да в парчи не рядятся, как раз по тебе. С богом, Сатирушко! выздоравливай!
— Спасибо вам, сударыня! пошли вам царица небесная!
— Давно бы ты так сказал! Все-то вот вы таковы: от господ скрываетесь, да на них же и ропщете…
— В ангельском чине на вышний суд явлюсь и за вас молитвенником буду.
— Вот и хорошо. Лежи-ка, лежи, а я сейчас за тобой пришлю.
Сатира перенесли в застольную и положили на печку. Под влиянием тепла ему стало как будто полегче. В обыкновенное время в застольной находилась только кухарка с помощницей, но во время обедов и ужинов собиралась вся дворня, и шум, который она производила, достаточно-таки тревожил больного. Однако он крепился, старался не слышать праздного говора и, в свою очередь, сдерживал, сколько мог, кашель, разрывавший его грудь.
Наступил март; солнышко заиграло; с гор полились ручьи; дороги почернели. Сатир продолжал лежать на печи, считал дни и надеялся.
Однажды привиделся ему сон. Стоит будто он в ангельском образе, окутанный светлым облаком; в ушах раздается сладкогласное ангельское славословие, а перед глазами прис-носущий свет Христов горит… Все земные болести с него как рукой сняло; кашель улегся, грудь дышит легко, все существо устремляется ввысь и ввысь…
— Инок Серапион! — слышится ему голос, исходящий из сияющей глубины.
Так, во сне, и предстал он, в ангельском чине, перед вышний суд божий.
XXIV. Добро пожаловать *
— Сергеич в девичьей дожидается, — докладывает матушке ключница Акулина.
— Выпросталась, что ли, Аксинья?
— Стало быть, выпросталась; мальчишечку, слышь, принесла.
Иван Сергеич — главный садовник, и матушка дорожит им. Во-первых, она купила его и заплатила довольно дорого; во-вторых, он может, пожалуй, оставить господ без фруктов и без овощей, и, в-третьих, несмотря на преклонные лета, у него целая куча детей, начиная с двадцатилетнего сына Сеньки, который уж ходит в Москве по оброку, и кончая грудным ребенком. Поэтому за ним, в виде исключения, оставлена месячина, и Аксинью, его жену, тоже немолодую женщину, редко употребляют на господскую работу, оставляя управляться дома. На Аксинью матушка любила ссылаться в оправдание своей системы безбрачия дворовых.
— Что в ней! — говорила она, — только слава, что крепостная, а куда ты ее повернешь! Знает таскает ребят, да кормит, да обмывает их — вот и вся от нее польза! Плоха та раба, у которой не господское дело, а свои дети на уме!
— Дети за нее служат, — возражал на это отец, — Сенька уж по оброку ходит, да две девки за пяльцами сидят.
— Дети само по себе, а и она должна бы…
Садовник является одетый по-праздничному, в сюртук темно-синего мохнатого сукна; в руках у него блюдо, на котором лежит пирог из пшеничной муки.
— Долго ли твоя хреновка рожать будет? — встречает его матушка, — срам сказать, шестой десяток бабе пошел, а она, что ни год, детей таскает!
— Стало быть, так бог…
— Мальчика родила?
— Мальчика. Сергеем назвали. Пришел вас просить, сударыня, не окрестите ли?