Ровно в девять часов в той же гостиной подают завтрак. Нынче завтрак обязателен и представляет подобие обеда, а во время о̀но завтракать давали почти исключительно при гостях, причем ограничивались тем, что ставили на стол поднос, уставленный закусками и эфемерной едой, вроде сочней, печенки и т. п. Матушка усердно потчует деда и ревниво смотрит, чтоб дети не помногу брали. В то время она накладывает на тарелку целую гору всякой всячины и исчезает с нею из комнаты.
— Это она Настьке понесла, — шепчет Степан, завистливо следя за движениями матушки, — неужто эта шельма экую прорву уплетет!
Между тем дедушка, на̀скоро поевши, уже посматривает на ломберный стол. Игра возобновляется и тем же порядком длится до самого обеда, который подают, сообразуясь с привычками старика, ровно в двенадцать часов.
За обедом дедушка сидит в кресле возле хозяйки. Матушка сама кладет ему на тарелку лучший кусок и затем выбирает такой же кусок и откладывает к сторонке, делая глазами движение, означающее, что этот кусок заповедный и предназначается Настасье. Происходит общий разговор, в котором принимает участие и отец.
— Летом оттого тепло, — поучает дедушка, — что солнце на небе долго стоит; оно и греет. А зимой встанет оно в девять часов, а к трем, смотри, его уж и поминай как звали. Ну, и нет от него сугреву.
— Даже и летом, — подтверждает отец, — ежели долгое время ненастье стоит, тоже становится холоднее. Иногда и в июле зарядит дождь, так хоть ваточный сюртук надевай.
— Солнца нет — оттого и воздух холодает.
— Это, батюшка, справедливо.
— Или опять: войди ты в лес — прохладно; выдь из лесу в поле — пот с тебя градом льет. Нужды нет, что в поле ветром тебя обдувает, а все-таки жарко.
— И ветер-то, батюшка, от солнышка теплый.
— Да, солнцем его прожаривает. Я в двенадцатом году, во Владимирской губернии, в Юрьевском уезде, жил, так там и в ту пору лесов мало было. Такая жарынь все лето стояла, что только тем и спасались, что на погребицах с утра до вечера сидели.
— Да, чудны дела господни! Все-то господь в премудрости своей к наилучшему сотворил. Летом, когда всякий злак на пользу человеку растет, — он тепло дал. А зимой, когда нужно, чтобы землица отдохнула, — он снежком ее прикрыл.
— А француз в ту пору этого не рассчитал. Пришел к нам летом, думал, что конца теплу не будет, ан возвращаться-то пришлось зимой. Вот его морозом и пристигло.
— И все оттого, что зимой солнышко короткое время светит. Постоит на небе часов пять — и нет его.
— Оттого. Много в ту пору француз русским напакостил. Города разорил, Москву сжег. Думал, что и бога-то нет, ан бог-от вот он. Насилу ноги уплел.
— Даже песню в то время певали, как он бежал-то от нас, — припоминает матушка.
Бонапарту не до пляски,
Растерял свои подвязки,
И кричит: пардон!
— И нѝшто ему. Лёгко ли дело, сколько времени колобродил! Только и слов у всех было на языке: Бонапарт да Бонапарт!
— А из себя какой был мизерный! так, каплюшка — плюнуть да растереть!
— Мала птичка, да ноготок востер. У меня до француза в Москве целая усадьба на Полянке была, и дом каменный, и сад, и заведения всякие, ягоды, фрукты, все свое. Только птичьего молока не было А воротился из Юрьева, смотрю — одни закопченные стены стоят. Так, ни за нюх табаку спалили. Вот он, пакостник, что наделал!
Дедушка вздыхает; настает минута общего молчания.
— Или опять, — вновь начинает старик, переходя к другому сюжету, — видим мы, что река назад не течет, а отчего? Оттого, что она в возвышенном месте начинается, а потом все вниз, все вниз течет. Назад-то ворочаться ей и неспособно. Коли на дороге пригорочек встретится, она его обойдет, а сама все вниз, все вниз…
И тут господни пути. Однако в песне поется: «На горах станут воды…»
— Это, стало быть, про колодцы. Вот в Мытищах, например: место высокое, а вся Москва из тамошних колодцев водой продовольствуется.
— Да и вода-то какая! чистая-чистая… словно слеза! — подтверждает матушка.
— И вода хороша, и довольно ее. Сегодня препорция наплывет, а завтра опять такая же препорция. Было время, что и москворецкой водой хвалились: и мягка и светла. А пошли фабрики да заводы строить — ну, и смутили.
Подают жареную телятину, матушка потчует:
— Теленочек-то, папенька, поеный! для вас нарочно приготовила. Любовинки прикажете?
— Что потчуешь! все мне да мне — ты и Василия Порфирыча не обижай.
— Он здесь хозяин и сам, что̀ ему любо, выберет, а вы уж позвольте. Знаю я, что вы до любовѝнки охотник. Вот, кажется, хороший кусочек?
Новое молчание, в продолжение которого раздается стук ножей и вилок.
— Вот хоть бы насчет телят, — говорит дедушка, — и телята бывают разные. Иной пьет много, другой — мало. А иногда и так бывает: выпьет теленок целую прорву, а все кожа да кости.
— Скотницы, папенька, в этом частенько причинны бывают.
— Скотницы — сами собой, а иной раз и в самом теленке фальшь. Такая болезнь бывает, ненаедом называется. И у лошадей она бывает. У меня, помню, мерин был: кормили его, кормили — все шкелет шкелетом. Так и продали на живодерню.
— У нас в вотчине мужичок этой болезнью страдал, так всю семью по миру пустил.
— И пустишь!
— Не дай бог как эти болезни привяжутся, — замечает отец, который в последнее время стал сильно недомогать.
— Да, болезни ни для кого не сладки и тоже бывают разные. У меня купец знакомый был, так у него никакой особливой болезни не было, а только все тосковал. Щемит сердце, да и вся недолга̀. И доктора лечили, и попы отчитывали, и к угодникам возили — ничего не помогло.
— Может быть, с глазу, или сила в нем… нечистая… — догадывается матушка.
— Может быть.
— У нас, на селе, одна женщина есть, тоже все на тоску жалуется. А в церкви, как только «иже херувимы» или причастный стих запоют, сейчас выкликать начнет. Что с ней ни делали: и попа отчитывать призывали, и староста сколько раз стегал — она все свое. И представьте, как начнет выкликать, живот у нее вот как раздует. Гора горой.
— Нечистый, стало быть, вон из утробы просится, — шутит дедушка.
— Уж и не знаю. Бились мы, бились с ней, так и отступились. Ни на барщину не гоняют, ни на свою работу не ходит; сидит дома белоручкой.
К концу обеда дедушка слегка совеет и даже начинает дремать. Но вот пирожное съедено, стулья с шумом отодвигаются. Дедушка, выполнивши обряд послеобеденного целованья (матушка и все дети подходят к его руке), отправляется в свою комнату и укладывается на отдых.
Покуда старик спит, матушка ни на минуту не остается бездеятельною. Она усаживается с Настасьей в гостиную (поближе к дедушкиной комнате) и ведет с ней оживленную беседу, котороя доходит и до нашего слуха.
— Сказывай, сударка, как это вы надумали к нам ехать? — предлагает вопрос матушка.
— Я упросила; ему бы ни в жизнь в голову не пришло. Который, говорю, год вас ждут, а вы все не едете.
— Ну, спасибо, спасибо тебе, голубка!
— Только Григорий Павлыч очень уж рассердился, как узнал! Приехал из подмосковной, кричит: «Не смейте к Затрапезным ездить! запрещаю!» Даже подсвечником замахнулся; еще немного — и лоб старику раскроил бы!
— Это отцу-то родному! Что ж папенька?
— Ничего. «Ну, убей меня! — говорит, — убей».
— Ишь ведь родительское-то сердце! сын на убивство идет, а старичок тихо да кротко: «Ну, что ж, убей меня! убей». От сына и муку и поруганье — все принять готов!
— Мы от страху ни живы ни мертвы стоим, а он-то куражится, он-то куражится! «Я, говорит, это Анютке припомню!» Уж ругал он, ругал вас, сударыня, то есть самыми расскверными словами ругал!
— Ну, брань на вороту не виснет, лишь бы…
Матушка, однако ж, задумывается на минуту. Брань брата, действительно, не очень ее трогает, но угроз его она боится. Увы! несмотря на теперешнюю победу, ее ни на минуту не покидает мысль, что, как бы она ни старалась и какое бы расположение ни выказывал ей отец, все усилия ее окажутся тщетными, все победы мнимыми, и стариково сокровище неминуемо перейдет к непочтительному, но дорогому сыну.