«Николай Абрамыч был жесток в прямом и ужасном значении этого слова. Он был способен убить, засечь, зарыть живого в могилу. В самих истязаниях он поступал в этих случаях с маху, как палач, имевший непосредственною целью <убийство> насильственную смерть, он не был выдумчив, а следовал старым традициям, которые были достаточно суровы, чтоб удовлетворить какой угодно жажде мучительства. Он сажал провинившегося зимой в холодный и темный чулан в одной рубашке; приковывал к стене, спускал в подземелье, во множестве населенное крысами, надевал на шею замкнутый ключом железный ошейник, прикрепленный цепью к тяжелому бревну (которое называлось «стулом»), и т. д. В его глазах это не было даже мучительством, а мероприятием, распоряжением».
На этом первая рукопись заканчивается. На полях ее — заметка карандашом: «Крестьян в дворовые», дающая возможность предполагать дальнейшее развитие событий.
Вторая рукопись (№ 247) зачеркнута карандашом, занимает одну страницу листа (на оборотной странице этого листа завершается пятая рукопись); начинается так же, как первая, но Савельцев — уже отставной капитан, известный своим жестоким обращением с солдатами. Упоминается и Савельцев-отец, но без развернутого представления его (характеризуются взаимоотношения отца с сыном). Центральный эпизод во второй рукописи — истязание Улиты — вошел в печатный текст с небольшими изменениями: в рукописи Улиту «разложили в обнаженном виде на снегу», денщик Семен не был «инородцем». Очевидно, по-иному должны были сложиться личные отношения Савельцевых, мужа и жены, так как их женитьба состоялась после выхода Савельцева в отставку, об этом свидетельствует следующий рукописный текст:
«Савельцев вышел в отставку лет тридцати, тотчас после смерти отца, и приехал на хозяйство в собственную небольшую усадьбу Ворошиловку, отстоявшую верстах в двадцати пяти от Малиновца. Тут же рядом стояла и деревня Голубино (около пятидесяти душ), которую дедушка Порфирий Григорьич предназначал в приданое младшей дочери Анфисе. Казалось, сама судьба содействовала соединению обеих имений в одни руки».
Третья рукопись (№ 248) — две трети страницы — начинается с подробной характеристики Савельцева-отца, отличной от печатного текста:
«На берегу реки Вопли, верстах в двадцати пяти от Малиновца, стоял, окруженный рощицей, небольшой господский дом, принадлежавший старику Абраму Семенычу Савельцеву. И усадьба, и прилегавшая к ней деревня назывались Щучьею-За̀водью. Савельцев был не из богатых; в Щучьей-Заводи считалось не более восьмидесяти душ, да и земли было маловато, всего десятин с пятьсот (тут и леску, и болотца, и песочку), так что для крестьянских упражнений особенного простора не представлялось. Вследствие этого крестьяне савельцевские были менее заморены, нежели у других мелкопоместных дворян.
Старик Савельцев жил уединенно, более чем расчетливо; ни к кому не ездил и сам никого не принимал; а ежели случайно наезжал к нему гость (преимущественно из служащих), то говорил, что уж отобедал. Единственную утеху, которую он себе дозволял, составляла горничная Улита, красивая и шустрая бабенка, которую он оттягал у мужичка, которого тоже определил в усадьбу ключником, так что, к великому соблазну соседей, они жили втроем».
Далее идет речь о Савельцеве-сыне и его взаимоотношениях с отцом.
Четвертая и пятая рукописи (№ 249 и 247) содержат две композиционно совпадающие с печатным текстом редакции (первая — незавершенная), начинающиеся с визита Затрапезных в Овсецово, но также имеют многочисленные разночтения, особенно редакция четвертой рукописи. Например, иначе, чем в печатном тексте, рисуется здесь встреча и диалог Никанора Затрапезного с «покойничком» Савельцевым:
«У конюший на куче навоза, привязанная локтями к столбу, стояла девочка лет двенадцати. Рои мух вились над ее головой и облепляли ее воспаленное, улитое слезами и слюною лицо. По местам уже образовались небольшие раны, из которых сочилась кровь: девочка терзалась невыносимо, а тут же, в двух шагах, преспокойно гуторили два старика, как будто ничего необыкновенного в глазах их не происходило. Я сам остановился в нерешимости, почти [и даже] в страхе перед смутным ожиданием ответственности за непрошеное вмешательство — до такой степени крепостная дисциплина смиряла даже в детских сердцах человеческие порывы. Однако ж сердце не выдержало; я тихонько подкрался к столбу и уже протянул руку, чтоб развязать веревку, как девочка крикнула на меня:
— Не тронь веревки, тетенька забранит! Вот лицо бы мне фартуком вытер …барин …миленький!
И в то же время сзади раздался голос старика в крашенинном сюртуке:
— Не извольте, молодой человек, не в свое дело соваться! Тетенька рассердятся, на коленки поставят!
— Как ты смеешь …холуй! — вспылил я, угрожая старику кулаком и в то же время утирая девочке лицо.
— Я не холуй, а дядя ваш …»
Редакция пятой рукописи содержит отличный от печатного текста вариант заключения по делу об изувечении Улиты:
«Предводитель дворянства, как единственный защитник дворян, в особенности настаивал на том, что дело заключает в себе только превышение помещичьей власти, и всячески старался устранить вмешательство суда. С ним соглашалась и высшая губернская административная власть, которая, наконец, и одержала верх».
Пятая рукопись (№ 250) относится, как сказано, к гл. IX. Существенных вариантов не содержит.
Накануне отправления в редакцию «Вестника Европы» главы «Тетенька Анфиса Порфирьевна» Салтыков писал M. M. Стасюлевичу (12 января 18Р8 г.): «Боюсь, что Вы затруднитесь печатать, ибо в ней изображаются помещичьи варварства, хотя речь идет о тридцатых годах». В изображении «помещичьих варварств» Салтыков применил метод, о котором писал в одной из черновых рукописей «Пошехонской старины»: «я поместил здесь всё, что смог наблюсти: свое и чужое, и то, что пережил, и то, что видел и слыхал у других» [134]. «Свое» заключалось в использовании в образе «страшной» героини рассказа некоторых черт «зломстительного характера» одной из младшид теток Салтыкова, по отцу, Елизаветы Васильевны, в замужестве Абрамовой. Но эпизод превращения мужа Анфисы Порфирьевны Савельева в крепостного человека не связан с биографиями Абрамовых, он восходит к «чужим» фактам, хотя из близкого помещичьего окружения семьи Салтыковых. «Поверит ли читатель, — писал Салтыков в цикле «В среде умеренности и аккуратности», — что в детстве я знал человека (он был наш сосед по имению), который по всем документам числился умершим? Он был мертв, и между тем жил …» (т. 12, с. 537 наст. изд.). По-видимому, Салтыков вспоминал здесь, как вспомнил и в «Пошехонской старине», относящуюся ко временам его детства историю «исчезновения» калязинского помещика Милюкова. Приговоренный к ссылке за помещичью уголовщину, он, подобно Савельцевусалтыковского рассказа, предпочел ей существование «живого трупа», в обличим крепостного человека. Ряд деталей жестокой сцены наказания Улитыи прочих «помещичьих варварств» заимствован из другой сферы жизненного опыта Салтыкова — его вице-губернаторской службы 1858–1862 годов, во многом посвященной борьбе с злоупотреблениями помещичьей властью [135].
Автобиографичность главы IX («Заболотье») устанавливается рядом весьма точных соответствий салтыковского текста, документальным материалам семейного архива, краеведческим источникам и топонимикой. Заболотьемназывалась местность, через которую проходила дорога от Спас-Угла на Троице-Сергиевскую лавру и дальше на Москву. Этим с детства знакомым ему названием Салтыков воспользовался как художественным псевдонимом для описания большого оброчного имения при торговом селе Заозерье Ярославской губернии Угличского уезда. Имение было куплено Ольгой Михайловной в 1829 году (но ввод во владение состоялся в 1832 г.) и стало самым крупным ее приобретением, упрочившим благосостояние семьи.