Беспокойно было на землях и морях. И на смену четырем удовольствиям появилось «сто забот». Четверо венчанных и невенчанных королей обратили свои и чужие государства в шахматную доску.
Замыслы их были сугубо противоположны, и они упорно не уступали позиции, стремясь предвосхитить намерения противников и хитроумными комбинациями спутать их ходы.
Ничто не совпадало в расчетах венчанных и невенчанных королей, ничто не умеряло их разбушевавшиеся чувства, и лишь одно объединяло игроков — вопреки всему выиграть!
ПАТРИАРХ ФИЛАРЕТ
Сквозь разрисованную слюду, затянувшую узкие оконца, скупо проникал свет утра, растекаясь по стенам, обитым золоченой кожей. В опочивальне «великого государя» уже мало что напоминало про сон. Впрочем, и в часы сна будто бодрствовал Филарет, опочивальню наполнял топот лошадей, по индийскому ковру, покрывавшему дубовый пол, катились, скрипя колесами, пушки, крестовые дьяки отчитывали ключарей за никудышное состояние храмов, наседали на нерадивых, а те пугливо ерзали на резной скамье, и в углу, где теплились синие и красные лампады, перезвон колоколов сливался с пальбой затинных пищалей.
Подумал: «Вот бы побродить ныне в топких моховых болотах, среди воды и грязи, вдали от проезжих дорог, потешиться глухариной охотой. К тому сейчас ход по насту, строй под осинами шалаш и жди подлета. Хорошо!.. О чем это бишь я?..»
Патриарх порывисто подошел к столику, покрытому малиновым бархатом, успокаивающим глаз, но не душу, переложил золотой, усыпанный кафимским жемчугом крест, лежавший рядом не с евангелием, а со свитками — донесениями дьяков и воевод о состоянии государства Московского, и с присущей ему быстротой в смене настроений захохотал было, но тотчас нахмурился: совсем уж некстати попали под острый взгляд шахматы, привезенные ему, патриарху всея Руси, из Стамбула послом султана Мурада IV, греком Фомой Кантакузином.
Маленькие башни из слоновой кости и черного дерева замыкали боковые линии квадратов двух враждебных сил. А ему-то что?! Не такими башенками по велению ума приходилось играть на необозримой доске государственных дел Московского царства. Под стать им Фроловская башня, что беспрестанно напоминала об уходящем времени. Приподнять бы и переставить ее на первый квадрат площади Красной, а там двинуть во всю длину и ширину западных рубежей, пусть валит коней, умыкает королев, грозит сделать мат дерзким королям.
Усмешка чуть тронула уголки красиво очерченных губ Филарета, но вспомнил о заботах и согнал ее. Опустился он в высокое кресло, византийский двуглавый орел украшал сиденье, кресло было покойным, способствовало размышлениям и думам.
А дум было множество, как канители на выходном платье. И то правда, отходило в далекое прошлое Смутное время, что отметилось разорением земли русской, пожарами, кровью, позором. Да уж и не кичиться, как раньше, шляхте, псам короля Сигизмунда. Все со скрежетом зубовным терпели, ибо «московское кесарство так разорено было войнами в лихолетье, что не только городов, но и деревень на полях не видишь, а где хотя деревенька и осталася — и тут людей нет».
И то ладно вспомнить: не самовластвуют уже так «сильники», что оперились на разоренной русской земле, настал срок прижимать не одних воевод норовитых и наместников, но и даже высшие власти духовные.
Лихолетье! Повалило, опричь дубов, столько людей, что не счесть! Немало соколов лишило воли. Пал жертвой мести Бориса Годунова и он, Филарет, Федор Никитич, знатный боярин, старший сын Никиты Романовича Захарьина-Юрьева, свойственника и приближенного Ивана Грозного. И вновь припомнил, как под высоким синим сводом восторгался он жизнью во всем ее роскошном многообразии. А в жене, красавице Ксюше-лебеди, Ксении Ивановне Шестовой, души не чаял, с нею все реки шли за молочные, а берега — за кисельные. Тешился по закону божьему, а все ж сладко. Да в лихолетье и ее не минуло пострижение. Уволокли в Заонежские скиты на Белоозере и посадили там в заточение, а постригли под именем Марфы.
«Псы Годунова Бориса! — Он всегда закипал, перебирая в памяти события былого. — Не по разуму усердные приставы! Они, окаянные, надломили крепкую натуру Никитичей, да не мою, дубовую. Молнии метал я, как иглы, и незримые оковы, как бечеву, рвал. Ксюша смирилась легче, ибо чистоту блюла. А я?! От себя не таю: любил утеху и… на чужих горлиц заглядывался куда как нежно… Всего было, и помногу… Бог милостив, все простил…»
Похвально сказано в «Новом Летописце» про пострижение Федора Никитича, кратко, но сильно: «Он же, государь, неволею бысть пострижен, да волею и с радостию велией и чистым сердцем ангельский образ восприя и живяше в монастыре в посте и молитве». А старцы Антониево-Сийского монастыря жаловались московскому приставу, что Филарет «лает их и бить хочет». Вот те и сердцем ангельский!
Был опальным, стал патриархом. А мир по-прежнему его приманивал. И теперь словно ветер проник в опочивальню и вновь донес лихие песни, а с ними буйный шум «псовой охоты». Вот, слившись с неукротимым конем, несется он, боярин, в щегольском кафтане на Погонно-Лосином острове в догон за лосем. «Улю-лю! Улю-лю! Ату его! Ату-у-у!!» И внезапно! «У-у-у-у» — донесло из-за угла эхо. Филарет махнул рукой: «Стало быть, опять кричал? — Стремительно подошел к лампаде. Лик вседержителя был непроницаем. — Надо наказать, чтобы на новом клобуке передали в воскрылиях крепнущую власть патриарха, на одном и другом пусть сверкают по четыре золотых дробницы с изображениями на них чернью святых, а херувим и обнизь да ублажат взор жемчугом». А в голову назойливо лезли воспоминания о мирском житье. А как щеголял он в боярском одеянии. Вот ведь как говорили в Москве мастера портняжного дела, коли на ком сидело хорошо платье: «Ни дать ни взять второй Федор Никитич Кошкин-Захарьин-Юрьев-Романов!» Взял золотой крест, взглянул, как в зеркало: «Где оно, время шумное?!»
Ушло! Грозой прокатило колесницу лет. Под низким темным сводом томился он, Филарет, по «милости» Годунова, якобы за то заточен, что покушение на трон всея Руси чинил… «А ты сам какого рода-племени? Может, татарского? Мурза! Али прямо с неба на трон Руси грохнул?» Припомнилось и томление в плену у поляков, долгий торг его сына, царя Михаила, с вельможами Польши за его, патриарха, освобождение.
А теперь не только шахматные фигуры покорны его тяжелой деснице, а почитай и целые царства. Теперь он «великий государь, святейший патриарх», — как величают его большие и малые бояре, и «благолепие церковное, недреманное око, кормчий Христова корабля», — как славят его белые и черные иерархи.
«Господь наш, милостивец, благословил» — и словно топоры добротные сбивали царство «в угол» и «в лапу». Нелегко было. Сперва нестройные, тянулись затем годы восстановления, подобно журавлям. Широко раздавал он, Филарет, дворцовые земли мелким и служилым людям: выборным дворянам, детям боярским дворовым и детям боярским городовым, беломестным казакам. Расширялось стрелецкое войско, вводились полки иноземного строя. И в строении церкви «божией» пресекался рукой его, патриарха, хаос: его повелением и благословением составлено «Сказание о действенных чинах Московского Успенского собора». Как в войске есть правило для боя барабана, так и в церкви должно быть правило для звона колокольного.
Царь не препятствовал. Раскаленным железом выжигал он, патриарх, многое «нестроенье» в монастырях — пьянство и своевольство: держали там и питье пьяное, и табак. Что, в схимники братию силком сгоняли? А коли своей волей, то пошто бога обманывать? И то сказать, бояре какие! Спасаются, бесово племя! Как их нарицать, ежели спасаются, а от чего — сами не ведают. Благочиние отметают и не по обычаю творят, а по греху: близ монастырей харчевни настроили, и продавалась брага, а старцы по пирам и братчинам ходили, постоянно бражничали и бесчинствовали. А этой бесовской прелестью римская Коллегия пропаганды веры воспользовалась и с нечистых времен первого самозванца, окруженного католиками, стала мутить Москву латинскими библиями, переводами с польских книг, латинскими изображениями «страстей Христовых». И ему, опытному охотнику, Юрьеву-Романову, и теперь по душе было б спустить с цепей своры гончих и травить еретиков: «Улю-лю! Улю-лю! Ату их! Ату-у-у!!»