Появился Дато перед изумленным муллою совсем внезапно, когда тот торопливо передавал паше подслушанный разговор.
— Селям алейкюм, паша! — невинно начал Дато. — Видишь, на что идут персы, не знающие в битвах ни совести, ни чести.
Паша тупо уставился на пояс Дато, оттуда высовывался кусочек пергамента:
— Be алейкюм селям! Многочтимый, ты… ты давно знаешь этого Исмаила?
— Достойный уважения паша, не только я, — Дато рассмеялся, — но и аллах его не знает, ибо имя Исмаил я сам ему дал, чтобы лучше уличить.
— Эйваллах! Удостой ответом, а послание кому?
— Разве тебе благочестивый мулла не говорил? К Эреб-хану, любимцу шаха Аббаса.
Глаза паши налились кровью, он тяжело задышал. Невозмутимо вынув свиток, Дато с поклоном передал паше. Приняв важный вид, паша развернул свиток и вдруг захохотал. Отодвигая свиток и вновь придвигая, паша хохотал все громче.
Недовольный таким неуместным проявлением веселья, мулла через плечо паши заглянул в свиток и отпрянул, будто в лицо ему плеснули кипятком. Отплевываясь, он вновь потянулся к свитку и вдруг громко прыснул, потом что-то промычал, хотел разразиться проклятиями, но неожиданно захохотал. Искоса взглянув на виднеющуюся за деревьями мечеть, мулла решительно отвел пергамент от себя подальше, но, видя, как паша задыхается от восторга, сам прильнул к пергаменту, и они вдвоем, взвизгивая, принялись разглядывать художества Дато.
Переждав, пока мулла и паша вдоволь насладятся розовым задом нагнувшейся над тазом толстой женщины, Дато учтиво осведомился, как думают правоверные, понравится ли Эреб-хану пещера, где он может со всеми удобствами расположить свое войско?
Сад огласился диким хохотом. Паша попросил подарить ему рисунок, и он не позже чем сегодня покажет эфенди место стоянки войска Эреб-хана. Свернув свиток, паша ловко сунул его за пазуху и вновь принял важный вид.
— Справедливый паша, — уже серьезно проговорил Дато. — А что делать с опасным лазутчиком, который, — да отсохнет у него язык! — готов ради шаха Аббаса совершить кощунство: поклясться на коране, что он турок?
Тут паша, рассвирепев, выкрикнул:
— О мулла, ты все слышал! Стоит ли еще раз осквернять слух кади ложью лазутчика?
— Аллах свидетель, не стоит.
— Тогда, во имя справедливости, вызови палача. И пусть, не дожидаясь третьего намаза, он повесит осквернителя чистой веры суннитов.
Мулла, скрестив руки, посмотрел на небо, беззвучно пошевелил губами и согласился:
— Да будет так, как ты сказал…
Тут Дато, якобы срывая ветку, чуть повернул голову и крикнул совой. Тотчас раздался стук в калитку. И когда «барсы» ворвались в сад, Ростом крикнул:
— Слава милосердному аллаху, ты здесь, Дато! Разве забыл ты, что именно сегодня надо отослать гонца к мудрому из мудрых Хозрев-паше. Может, дождь кончил надоедать и мы выступим; наверно, Эреб-хан в ожидании нас тоже соскучился.
— Ты прав, Ростом, тем более догадливый из догадливых паша Эрзурумского вилайета, которого мы сейчас имеем счастье видеть, уже определил место стоянки сарбазов Эреб-хана.
Паша и мулла дружелюбно распрощались с «барсами», и они поспешили оставить не совсем надежное место для грузин, за которыми верховный везир решил почему-то следить.
Выслушав все о лазутчике и о том, каким способом Дато удалось выбраться из дома муллы, Гиви возликовал:
— А я ломал голову, как мне избавиться от муллы. Теперь скажу: раз мой друг вынужден был прыгать через турецкое окно, то как я могу с открытым сердцем войти в дверь турецкой веры.
«Барсы» спешили домой, ибо Георгий обещал без них не зачитывать второе послание.
— И еще нам придется отправиться на ловлю остальных двух лазутчиков Хозрев-паши, — на ходу сообщал Дато «барсам», — об этом Ахмеде, самом опасном, говорить больше не придется, он сегодня будет повешен.
Лишь после полуденной еды удалось мужчинам уединиться в «комнате кейфа». Но Варам был немногословен, видно, его что-то тяготило. Не спеша развернул он платок, дрогнувшей рукой взял послание и тихо проронил:
— Что делать, благородный Моурави, богу иногда тоже скучно, старые святые уже все сказали, что знали, немножко надоели. Тогда бог такое решил: «Не иначе как придется небо обновить. Выбрать не трудно — земля полна мучениками, им только почет заслужить надо». Не долго думал — сразу подверг царя Луарсаба испытанию. Срок тоже установил: семь лет, семь дней, семь часов… Теперь на небе царь Луарсаб рассказывает богу, как страдал.
«Барсы» слушали с нарастающей тревогой.
— Бог доволен, — продолжал Варам, — повеселел и такое изрек: «Семь лет, семь дней, семь часов будешь у моих ног на облаках сидеть и поучать отсюда землю, ибо не все понимают, что такое страдание. Награду тоже получишь… Знаю, любишь свою жену, царицу Тэкле, и она теперь еще больше любит тебя. Не хочу вас разлучать». Теперь царь и царица вместе покою радуются. А разве не этого хотели?.. Да святится, пока земля живет, икона святого Луарсаба.
— Что?! Что?! — вырвался, как из одной груди, стон «барсов».
На лице Саакадзе не дрогнул ни один мускул. Он лишь чуть ниже, чем требовалось, склонился над свитком.
Если и было сердце Шадимана заковано в панцирь, то распался этот панцирь под напором чувств, так редко обуревавших его. Он не скрывал своего огорчения и страшной боли, подробно описывая гибель Луарсаба. «Торжественное причисление царя к лику святых, — писал Шадиман, — лишь в малой доле вознаграждает грешных в мире призрачном, как мираж. И не явлением ли миража, изменчивого, как жизнь, можно считать столь внезапное исчезновение Тэкле. Но следует ли поверить в распад красоты, созданной страданием века».
Тяжесть сдавила сердце Саакадзе. Не долетел ли до него из глубины родных гор призыв маленькой босоногой девчонки, прыгавшей на тахте: «Брат! Мой большой брат!» Чуть глуше он продолжал читать:
«Но, мой Георгий, я рассчитываю на твердый ответ полководца: „Не следует!“ Мало ли что пастухи уверяют, будто видели, как царица Картли в последний раз прошла по камням Кватахевского ущелья и возле храма ангела растворилась в предрассветном тумане… Не вернее ли полагать, что скрылась она в отдаленном монастыре и даст о себе знать, когда ты с семьей вернешься в Тбилиси. На весах судьбы гири не постоянны…»
Не дочитав, Саакадзе еще ниже склонил голову. Он впал в глубокую задумчивость. Молчали «барсы», молчал и Папуна, только лицо его потемнело и руки вздрагивали так, словно рыдали.
Туманы! Туманы! Черные, с кровавыми отсветами на краях, они опять затмили даль, путая дороги, тропы и обрекая на муку. Тэкле! Не он ли виноват в гибели нежно любимой Тэкле! Бесспорно он, Моурави, названный народом великим, но за какие деяния? Не за единоборство ли с призраками, постоянно окружавшими его и неуловимыми. А могло ли быть иначе? Нет! Разве царь Луарсаб, принявший страдальческий венец, но уронивший корону, мог стать объединителем, как царь Давид Строитель, Грузии? Нет! Луарсаб Второй, точно сошедший с изысканного рисунка, был царем князей, он был с ними, с Шадиманом. Видит бог, он, Саакадзе, не хотел гибели возлюбленного мужа маленькой Тэкле, величие души которой нельзя измерить земной мерой. Но родина! Родина выше всего! Паата! Не во имя ли родины принесена жертва? И если потребуется, то и он, первый обязанный, отдаст свою кровь до последней капли за неповторимую Картли!
— О-о!.. Пойду сменю черную повязку на белую.
Матарс сдернул с глаза повязку и, держась за сердце и шатаясь, поплелся к выходу.
Будто по команде, «барсы» поднялись, рванулись к дверям, не смотря друг на друга, как бы чего-то стесняясь. Разойдясь по комнатам, они уткнулись в мутаки, стремясь уверить себя в том, что спят и видят сон, немыслимо тяжелый и все же только сон. Один лишь Гиви не хотел скрывать горе и рыдал так, как никогда не рыдал даже в далеком детстве.
Сколько можно было еще утаивать печаль, не имевшую пределов? Саакадзе спрятал недочитанное послание в ларец и направился в покои Русудан.