В Тайной экспедиции, что вела расследование дела об «опасной и вредной деятельности секты каролинов, или хасидов», состоялся суд над «главой секты» Залманом Боруховичем. Обвинителем выступал Авигдор Хаймович. Все красноречие бывшего пастыря, весь пыл изгнанного главы общины обрушил раввин-доносчик на своего соперника. Увы, русские судьи не понимали еврейской речи. Суд распорядился, чтобы Авигдор Хаймович изложил свои обвинения письменно, по пунктам. Таковых набралось девятнадцать. Обстоятельный ответ рабби Залмана, переведенный на русский язык, убедил судей, что обвинения хасидов в непризнании правительства, в безнравственности, в устройстве тайных собраний ложны. Залман Борухович был оправдан.
По справедливости разрешил русский суд еврейский спор, узаконив де-факто и раввинизм — религию для избранных, и хасидизм — религию для народа. «Дело между евреями Авигдором Хаймовичем и Залманом Боруховичем, касающееся до их религии и прочего», показало правительству — раскол между хасидами и раввинистами угрозы для государства не представляет: ни те ни другие не желают опасных нововведений.
И верно, ни раввинисты, ни хасиды не стремились изменить устоев патриархального быта с его ранними браками, многочадием, талмудическим образованием, с его многочисленными самоограничениями, ведущими к физическому вырождению. Правильно поняли суть дела русские судьи: хасиды и раввинисты борются лишь за верховодство в кагале, но они в равной мере готовы прийти на помощь правительству в изобличении настоящих смутьянов. К числу последних и раввинисты, и хасиды относили тех, кто говорил о необходимости заниматься производительным, в том числе, физическим, трудом, о важности готовить детей к практической жизни, расширять их кругозор и приобщать к светской культуре.
А пока еврейские массы в Российской Империи погружались в мутные воды хасидизма или продолжали цепляться за соломинку талмудической учености, в Германии задули ветры просвещения, а над Францией вставала заря эмансипации; между еврейством на Западе и Востоке Европы возникла трещина, которая грозила превратиться в пропасть.
7. Наследство, которое мы не выбираем
После тех шести дней в июне 67-го мы стали героями; нас поздравляли, нам улыбались, старались затащить в гости.
Позвонил профессор, попросил зайти. «Непременно домой и непременно прежде, чем появишься в университете. Чувствую себя плохо, на кафедре не бываю, да и поговорить нужно с глазу на глаз».
И верно, профессор выглядел плохо, двигался с трудом, но после скромного угощения все же вышел со мной в сад.
— Послушай, — начал он, — мне уже семьдесят, я перенес шесть операций, сколько еще протяну, не знаю. Я решил, что вместо меня останешься ты.
— Я?
— Не перебивай. Я все обдумал. В этом году ты должен закончить докторат. Пока тебя не было, я перечитал все, что ты написал о Ходасевиче. Это хорошо, по-настоящему хорошо. Такую работу не стыдно защищать в Беркли или Иейле. Если ты защитишься в Америке, я пойду к ректору, я пойду к Шазару[30], я докажу, что моим преемником должен стать ты. Ты молод, ты сабра, ты наш выпускник.
— Но…
— Не перебивай. Я не хочу никого из «поляков», они в эвакуации покрутились год-другой в узбекистанах-казахстанах, кое-как выучили язык и думают, что стали большими знатоками русской словесности. Никто из них по-настоящему не знает русской литературы, не чувствует ее.
Профессор сел на скамейку, перевел дыхание.
— Да, да, наши молодые и раньше мало интересовалась русистикой, а сейчас слово «русский» произнести неприлично. Между прочим, на днях звонил ректор, говорит, давай переименуем кафедру, назовем вас «славянской филологией». Ну, почему никто не хочет понять, что теперешние советские к русской культуре отношения не имеют! Я так мечтал создать у нас школу русистики, настоящую, не провинциальную. Мне не удалось, но у тебя получится, поверь мне, по-лу-чит-ся! Теперешняя противорусская истерия уляжется, у молодых появится интерес к русской культуре. В конце концов, это и наше наследство.
Бог ты мой, этот особнячок, утопающий в зелени и тишине Рехавии[31], этот старенький профессор в курточке с бархатными лацканами и замшевых башмаках, этот разговор о русской литературе… Такой знакомый, но такой далекий мир! Неужели еще три месяца назад я жил тем, что спорил о Достоевском, защищал Гоголя, восхищался Платоновым, грезил Цветаевой? Нет, нет, это было в какой-то другой жизни, возврата в которую уже нет. После Шестидневной войны я мог говорить только о прошедших боях, думать только о будущем Иерусалима, Западного берега, Синая и, прежде всего, об ответственности, которую я теперь несу за судьбу страны. Но я любил своего профессора, я должен был объяснить ему, что произошло со мной, что произошло со всеми нами.
Когда бои закончились, когда я отмылся, отоспался и, часами рассматривая восточный берег Суэцкого канала, ожидал очереди на отправку домой, вдруг пришел страх. А ведь я мог погибнуть, лезло в голову, и Габи могли убить, и войну мы выиграли чудом, и арабы никуда не делись. В свободное от дежурств время я листал журналы с фотографиями ликующих толп на улицах Нью-Йорка, Амстердама, Парижа. «Иерусалим наш!», «Не отдадим освобожденные территории» — пестрели заголовки.
Ваш? Вы не отдадите? А воевать кому — нам с Габи? Я ни на минуту не сомневался, что арабы не смирятся с поражением. Я не понимал, почему так беззаботны все вокруг, почему мои товарищи позируют у разбитых египетских танков, не задумываясь, что в следующий раз то же самое будут делать египтяне, только уже у наших разбитых танков. Почему, почему они не хотят об этом думать? Быть может, потому, что они настоящие сабры и им не ведомы сомнения, а я так и остался в плену застрявшего где-то в спинном мозгу векового галутного страха? Или все наоборот, они — наивные дети Леванта, а за мной стоит тысячелетняя история, и только я один понимаю, что необходимо именно сейчас замириться с арабами?
Признаюсь, я гнал от себя эти мысли. Когда меня сменяли на наблюдательном пункте, я шел в палатку, звонил друзьям и знакомым, шутил, рассказывал анекдоты, а на предложение в первый же день после демобилизации отправиться в Старый Иерусалим, отвечал: «Успеется, Иерусалим от нас не уйдет».
Странное дело, с одной стороны, я все больше вкручивался в эйфорию всеобщего ликования, с другой — все отчетливее осознавал необходимость противостоять этой самой эйфории. Нет, я еще не знал, что конкретно следует делать, и вовсе не был уверен, что взятые в боях территории нужно вернуть арабам. Но одно мне стало ясно — кто-то должен громко и авторитетно сказать: хватит ликовать, давайте думать, что делать дальше. И еще стало мне ясно, что сказать это должен я сам. В конце концов, мне не из газет известно, что такое война, меня должны услышать, мне должны поверить.
Я решил стать журналистом.
Ну, а русская литература? А кто отнимет у меня Лермонтова, Блока, Ахматову? Те, кого я люблю, всегда будут со мной. Так я и сказал своему профессору: ничего не поделаешь, мне выпало спасать страну, и теперь я — именно я — обязан позаботиться о ее будущем. Прошло много лет, прежде чем я понял, что это он, старый профессор, заботился о будущем.
И верно, статьи, в которых я доказывал, что войну мы выиграли чудом и лучше уж нам вернуть территории самим, чем дожидаться, пока их у нас отберут, ничего не добавили к разноголосице нашей прессы. Уверенность общества в непобедимости армии, а политиков — в том, что победителей не судят, оставалась непоколебима.
Победителей действительно не судят. Победители судят себя сами, сами назначают себе наказание, сами же и расплачиваются по счетам.
Расплата была еще впереди, а я пока что все реже писал о территориях, все чаще о советских евреях. Мое положение сразу же изменилось: вместо оскорбительных писем и постоянных выговоров от главного редактора я стал получать благодарственные послания, в редакции меня зауважали, величали не иначе, как «признанный специалист по советским делам». В душе я понимал, что успех мой призрачный, что он отдает предательством. Сверлила мысль: это не я нашел золотую жилу, а меня вытеснили на периферию. И то верно — проблема безопасности страны волновала всех, а Москва была далеко, бросать в нее камни представлялось чем-то вроде азартной игры: когда удавалось эффектно врезать Советам, мне аплодировали, словно форварду, забившему красивый гол.