O боже! Ну, насколько это уныло – понимать, что все мои воспоминания остались в прошлом и отныне мне надлежит думать о любви не в будущем, а в прошедшем времени.
Я вот привыкла думать: когда мы поженимся, сделаю то-то и то-то – и теперь все еще продолжаю думать подобным образом. Увидев симпатичное платье или предмет мебели, я вдруг обнаруживаю в голове следующую мысль: вот выйду замуж и куплю – интересно, понравится ли эта вещь Тиму?
И тут я все вспоминаю!
Я не стала покупать новую одежду для этой поездки. Меня угнетала сама перспектива этого, и мама сама купила два или три платья, даже не предложив мне примерить их. Я не могла подвигнуть себя ни к какому делу и только плакала. Всю ночь после того дня, когда Тим порвал со мной, я проревела в подушку. Мама сидела со мной почти до самого рассвета. Я все говорила ей: «Уходи, оставь меня в покое…»
Но когда она подходила к двери, я просила ее остаться.
Я презираю себя за это – и в то же время мое поведение свидетельствует о вздорности лозунгов «мы все вынесем» и «поколение наше крепко». Помню, одна девушка, с которой я училась в школе, говорила: никакой мужчина не может лишить меня сна на целую ночь. И я думала, насколько она права, и не сомневалась, что и сама смогу повторить эти слова.
Но это было еще до того, как я познакомилась с Тимом, до того, как я влюбилась. Должно быть, любовь одинакова во всех поколениях и для нее не существует ни моды, ни обычаев времени. Так и должно быть – если хорошенько подумать.
Поэтому-то мама смогла убежать с папой из дома после нескольких считаных встреч, отказавшись от всего, что было привычно ей, – потому что она полюбила его.
Забавно, но почему-то никто не представляет себе собственных родителей, находящимися во власти любовных страстей. Когда представляешь себе их роман, невольно на ум приходит чинный и благородный чай с булочками в гостиной, без каких-либо там поцелуев, кроме чисто дружеских.
Я понимаю, что это глупо, но, на мой взгляд, все мы считаем собственную любовь более страстной и более всеобъемлющей, чем у кого-то другого, и мысль о том, что старшие переживали нечто подобное, кажется нам шокирующей.
Теперь, хорошенько подумав, я понимаю, что мама должна была любить папу всем сердцем, каждым вздохом, так же как я люблю Тима, и именно поэтому она обнаружила такой такт и понимание. Кажется мне и то, что она была несколько напугана моим поведением. Я успела наговорить и кое-какую ерунду.
– Я верну его, – говорила я. – Поеду в Виннипег, вздую там эту девицу, эту Одри Герман. Тим просто увлекся милой мордашкой. На самом деле нужна ему я, он должен хотеть меня.
В то время я так считала. Теперь мне кажется, что мне должно было хватить гордости оставить его в покое. И все же не знаю. Какая может быть гордость там, где речь идет о любви?
Если бы Тим прислал мне всего лишь открытку с несколькими вселяющими надежду словами, я вернулась бы домой в ту же самую секунду, даже если бы пришлось пересечь Атлантику вплавь. Хотя шансов на это ни сейчас, ни вообще не существует.
Мама поняла это раньше меня и потому уже утром отослала телеграмму дяде Эдварду. Поступок этот требовал от нее настоящего мужества; я-то знаю, как трудно было им с папой отпустить меня, когда пришло время расставания, однако дядя Эдвард еще до войны сказал: «Присылайте Памелу ко мне, когда она вам надоест. Могу взять ее к себе в секретарши, если она сумеет уделить работе некоторое время между посещением достопримечательностей и кружением голов всех молодых людей в окрестности».
– А ты хотела бы поехать за океан? – спросила меня мама тогда.
– Очень, – ответила я, – и, дядя Эдвард, обещаю вам усердно работать, если вы согласитесь взять меня к себе.
– Наверное, следующей осенью, – решила мама. – Меле будет интересно, и мне хотелось бы, чтобы она повидала Англию.
В голосе ее прозвучала завистливая нотка, а на лице появилось то мечтательное выражение, которое бывает у нее всякий раз, когда она говорит об Англии, a тем более о Шотландии. Оно означает, что она тоскует по родному дому, но никогда не вернется туда нежеланной гостьей.
– Значит, следующей осенью, дядя Эдвард, – бодрым голосом согласилась я. – Итак, я приезжаю к вам, а вы готовьте городской оркестр.
Но я никуда не поехала, потому что влюбилась в Тима. После нашего знакомства мысль об Англии даже не приходила мне в голову, ну а что касается отъезда… мама не могла уговорить меня даже съездить на уик-энд в Торонто, если была возможность повидаться с Тимом в Монреале.
Наверно, она поняла, что забыть Тима я смогу, только уехав, и, хотя так и не сказала мне, чтó именно она написала, думаю, что телеграмма ее дяде Эдварду была выдержана в паническом тоне.
Ответ пришел через три часа, а еще через полчаса после получения телеграммы нам позвонили из Оттавы и сообщили, что оформляют мне специальное разрешение на поездку в Англию.
Тем не менее особой радости я не ощущала и в самом жалком виде болталась по дому, а вечерами ревела, пока не усну, и, наконец, папа сказал: «Мела, да приободрись ты, ради бога! Ни один мужчина на свете не стоит таких слез, и, если бы этот молодой человек вдруг оказался здесь, я отвесил бы ему хороший пинок!»
– Но я ничего не могу поделать с собой, – выдавила я сквозь подступавшие слезы.
– Оставь девочку в покое, – вмешалась мама, – разве ты не видишь, что она вот-вот заболеет?
– Ей следовало бы вести себя умнее, – буркнул папа.
Он не имел в виду ничего обидного, я это понимала. Его просто огорчало то, что я настолько несчастна.
Когда пришел момент оставить его на причале нью-йоркского порта, я вдруг поняла, что не могу этого сделать.
– Я никуда не еду, – объявила я, – не могу оставить вас. Сейчас забираем багаж и возвращаемся домой.
Он покачал головой:
– Твоя мать никогда не простит нас.
Впрочем, в тот самый миг я думала не о маме или папе, а о Тиме. Мне казалось, что я не могу уплыть так далеко, не могу оставить его позади, за целым океаном соленой воды. Я ощущала, что совершаю безумный поступок.
Я посмотрела на возвышавшийся над нами борт корабля и поняла, что вижу безжалостное и жестокое пыточное орудие, изготовленное специально для того, чтобы увезти меня от всего любимого.
– Не поеду, никуда не поеду! – твердила я, но все было бесполезно.
A потом я поднялась на верхнюю палубу, а он направился вниз по трапу. Я не говорила этого папе, но до самого последнего мгновения в душе моей теплилась надежда на то, что вот-вот явится Тим и заберет меня отсюда. Предшествовавшим вечером я выбралась из дома и отослала ему короткую телеграмму. В ней было написано: «Отплываю завтра», к этим двум словам я добавила название корабля.
«Если я ему небезразлична, – думала я, – то он приедет проводить меня или, по крайней мере, телеграфирует: “Не уезжай, пока мы не встретимся и не поговорим”».
Однако ничего подобного не случилось, и, когда корабль неторопливо отплыл из гавани, я поняла, что последняя моя надежда скончалась и что теперь прошедшее безразлично мне.
Я спустилась в свою каюту и заперлась в ней, однако примерно через час поняла, что проголодалась. Это, бесспорно, свидетельствует о том, что материя властвует в нас над духом, как бы люди ни провозглашали противоположное. Я наплакалась так, что глаза уже не смотрели на свет, но тем не менее, спустившись в салон к обеду, плотно и со вкусом поела.
Когда я снова спустилась туда к ужину, мне пришлось взять себя в руки, но не ради еды. Дело было в том, что я подслушала разговор двух офицеров.
Я выходила из обеденного салона следом за ними, и говоривший не видел меня. Остановившись, чтобы зажечь сигарету, он обратился к другу:
– Нас ждет отвратительное путешествие.
И теперь этот самый офицер сидел напротив меня за столом. Он оказался молодым и достаточно привлекательным, и я понимала, какой уродиной кажусь ему. Я настолько погрузилась в собственное несчастье, что даже забыла припудрить нос и накрасить губы, а когда я вернулась в свою каюту и увидела в зеркале собственное лицо, мне чуть не стало плохо.