Когда я спросила о том, случались ли неприятности с другими рейсами, стюард засмеялся и подмигнул мне:
– А вот не скажу.
Так что я ела, спала, читала книги и журналы, которыми снабдил меня папа на тот случай, если я почувствую себя одиноко, событий не было никаких и было очень скучно.
События начались лишь по прибытии в Лиссабон. Здесь о дяде Эдварде говорили с интонацией, близкой к почтению. Я понимала, что он человек значительный, но, очевидно, в Лиссабоне, городе, предположительно нейтральном, министры британского кабинета и на самом деле обладали определенным весом.
С корабля на аэродром меня переправили как персону королевской крови, за багажом моим приглядели, вручили билет – за который, как мне сказали, заплатили в Англии, – и я почувствовала себя – как выразился бы Тим – важной шишкой!
Очень симпатичный молодой человек отвел меня на ланч, сказал, что ему поручено присматривать за мной. Что ж, его начальство не ошиблось. Он буквально бурлил рассказами о Лиссабоне и сплетнями о приезжавших сюда людях. Он рассмешил меня рассказами о светских дамах, приходивших в полное бешенство от того, что им не предоставляли льготных мест, и о том, что некий знаменитый драматург, работавший на одно из министерств, вовсе отказался лететь, если ему не позволят взять с собой камердинера. «Я не могу доверить глажку своих рубашек никому, кроме Джорджа», – все говорил он, так что в конечном итоге ему нашли еще одно льготное место!
Время шло, на мой взгляд, даже слишком быстро – и я не без сожаления услышала, что самолет пошел на посадку.
– Я непременно расскажу дяде Эдварду о том, как вы были любезны со мной, – проговорила я, и молодой человек просиял от удовольствия.
– Сопровождать вас, мисс Макдональд, было для меня большой честью, – отозвался он. – Более того, мечтаю, чтобы все дальнейшие полученные мной поручения оказались столь же приятными и радостными, как это.
Мне, безусловно, придется попросить дядю Эдварда рекомендовать его к повышению – если в этой службе существует подобная перспектива. Или, быть может, лучше, если ему повесят на грудь какую-нибудь медаль – второй или третьей степени.
– Интересно, а не изменился ли сам дядя Эдвард теперь, когда стал знаменитым? – спросила я у себя самой.
Прошло почти три года с тех пор, как я видела его в последний раз, и тогда он был членом парламента, на которого, как я помню, время от времени хмуро поглядывало правительство Чемберлена, поскольку он задавал неприятные вопросы, не вызывавшие ни у кого желания на них отвечать.
Дядя всегда считал мистера Черчилля человеком удивительным, даже в те дни, когда все вокруг считали его человеком конченым, которому никогда более не удастся занять видное место в правительстве. А мистер Черчилль стал премьер-министром и сделал дядю Эдварда министром пропаганды.
Я просто не могла поверить своим глазам, когда мама принесла мне его телеграмму. Вообще-то телеграмм было две; в одной он официально приглашал меня на должность своего секретаря, а во второй, направленной лично маме, сообщал: «Рад буду видеть при себе Мелу и, хотя мы в Англии сейчас скорее ломаем табуретки, чем чиним их, сделаю для нее все, что возможно».
Это была конечно же шутка, так как мама телеграфировала ему о том, что я страдаю от несчастной любви и она хотела бы, чтобы я уехала из Канады.
Конечно, с моей стороны было низко настолько тревожить ее; но когда я начала рассказывать ей о Тиме, то скоро сломалась и начала рыдать словно ребенок. Не слишком точная для меня аналогия, поскольку не помню, чтобы я много плакала в детстве.
Я всегда была очень счастлива – и очень испорчена, наверно. Я всегда получала то, что хотела. В этот раз впервые вышло не по-моему, и мне просто стыдно оттого, что я так раскисла, однако ничего не могу поделать с собой.
Я люблю Тима. И я хочу его все время, каждую минуту, даже теперь, отправляясь в Англию, чтобы забыть его, что делает положение еще хуже. Интересно, что подумает Тим, когда я расскажу ему об этом?
И тут я вспоминаю о том, что уже не буду иметь возможности рассказать ему что бы то ни было, после чего немедленно заливаюсь слезами.
Я стояла на верхней палубе нашего парохода, глядя на море – тусклое, серое, – и гадала, отчего до сих пор не бросилась в него. В конце концов: ради чего мне теперь жить?! Все естественные перспективы отныне закрыты для меня – муж, дети, своя семья – все то, чего я хотела и чего теперь никогда уже не получу.
И все же сама идея самоубийства кажется мне попросту смехотворной. Мне всегда чудилось нечто театральное и неестественное в газетной хронике, повествующей о любовных драмах или о людях, способных засунуть голову в духовку газовой плиты или выпрыгнуть из окна нью-йоркского Эмпайр-стейт-билдинг.
Я не стану делать ничего подобного, наверное, не потому, что не люблю Тима в достаточной мере; просто жить без него будет много труднее, чем умереть из любви к нему.
Я все думаю, что идеальным образом меня устроит свалившаяся на голову в Лондоне бомба. Меня постигнет героическая кончина, а Тим, узнав о ней, прольет слезу.
Все-таки досадно родиться и вырасти в двадцатом веке – или, точнее, в современной Канаде. Возможно, в других странах дела обстоят по-другому. В наших краях, если я постараюсь продержаться на плаву и тихо зачахну, симпатии не выразит никто.
Нетрудно красиво увядать в черном бархате и жемчугах, с букетиком фиалок в руке; но все дело в том, что тогда никто не будет стучать в мою дверь и спрашивать приглушенным голосом, можно ли войти, и вокруг меня не соберется кружок полных обожания подруг, проникшихся красотой моей печали. Они просто скажут: «О нет! Не пойдем к Меле – у нее всегда такая скука!»
К тому же я не из тех, кто способен зачахнуть. Уж и не знаю, сколько раз на этой неделе я смотрела на себя в зеркало и пыталась понять, что в этой Одри Герман есть такого, чего нет у меня. Я всегда полагала, что в целом смотрюсь достаточно неплохо. Впрочем, люди замечают свои собственные слабые места точнее, чем это делают посторонние.
Незнакомые женщины, случалось, бросались к маме со словами, что такой красивой девочки не видели никогда в жизни, и хотя я не позволяла себе быть надменной гордячкой, но оказалась бы сущей дурой, если бы не понимала, что обладаю некоторыми преимуществами перед своими подругами.
Например, у меня великолепные волосы, полученные в наследство и от отца, и от матери, и, даже будь у меня выбор, я не стала бы менять их цвет. Мама моя – рыжая, густого шотландского оттенка, не скучного песочного, но глубокого тона, наводящего на мысль об осенней листве; у папы волосы каштановые с золотистым отблеском, так что я самым тактичным образом могу считать свои волосы компромиссом между ними обоими.
По голливудской классификации я – каштановая блондинка. Слишком светлая, чтобы быть рыжей, и слишком рыжая для светловолосой, притом у меня черные ресницы. Натурально черные. Незнакомый человек может не верить, но этот цвет сохранился у меня с младенческих лет. Помимо этого, я белокожая – как многие рыжеволосые, курносые и синеглазые девчонки, – словом, как Атлантика, пребывающая ясным днем в хорошем настроении.
Цвет глаз не имеет существенного значения. Как мне кажется, мое поколение редко обращает внимание на что-то другое помимо выражения глаз. Как-то раз мама описывала мне внешность своих родственников, и я поняла, что не имею представления о цвете чьих-либо глаз, кроме своих собственных.
– В наше время, – сказала тогда мама, – мы с особым вниманием относились именно к глазам, и все поэты и романисты воспевали их. Наверно, это во многом объяснялось модой, однако все вы нынешние слишком куда-то торопитесь, чтобы спеть любимому «Серые глаза».
Ну, Тим, пожалуй, умер бы от скуки, если бы я попыталась что-то спеть ему, к тому же глаза у него карие, что наводит на мысль о городской гари, отнюдь не романтичной, но заставляющей вспомнить о всяких развлечениях и увеселениях – чем мы, собственно, и занимались, как до, так и после помолвки.