«Растолкуй мне теперь, почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить места, оставленные мною с таким равнодушием? Или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано все, что подвластно ему?»
Мы привели такие длинные выдержки из корреспонденции Пушкина, ибо она представляет собою, в сущности, единственный обстоятельный источник сведений об этом периоде его жизни. От современников до нас дошли только краткие упоминания, как, например, в путевых записках Геракова или в мемуарах княгини М. Н. Волконской. Но рассказ Пушкина, при всей своей живости, не полон и требует некоторых добавлений.
Сопоставляя показания писем с теми данными, которые нам известны из других источников, и с намеками, разбросанными в стихах, можно нарисовать следующую приблизительную картину душевного состояния Пушкина в летние месяцы 1820 года. Он выехал из Петербурга смертельно утомленный разгульной жизнью, которую там вел, и съедаемый горькими воспоминаниями о неудачной любви. Сверх того, в последние месяцы перед отъездом он испытывал жесточайшее нервное возбуждение — результат ложных, позорящих слухов, распространявшихся на его счет в петербургском обществе. Он был вне себя и едва не натворил величайших безумств. Но немедленно после отъезда наступила реакция, сопровождаемая глубоким упадком телесных и нравственных сил. Выздоровление наступало после этого медленно и постепенно, тем более что ему препятствовали пароксизмы лихорадки, схваченной в Екатеринославе. Как всякий выздоравливающий, Пушкин, прежде всего, испытывал чувство чисто физического блаженства, успокоения и бездумья. Об этом говорят строки его писем, посвященные изображению жизни в Гурзуфе, об этом же обмолвился он стихами в посланиях к Чаадаеву:
И, сети разорвав, где бился я в плену,
Для сердца новую вкушаю тишину.
И в другом месте:
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и мир, и тишина.
Мечтая впоследствии о возвращении в Крым, он спрашивает себя:
Приду ли вновь под сладостные тени
Душой заснуть на лоне мирной лени?
Какова же была его сердечная жизнь за описанное время? Прежде чем ответить на этот вопрос, необходимо ознакомиться несколько подробнее с личным составом той семьи, под гостеприимным кровом которой Пушкин беспечно блаженствовал на юге.
У генерала Н. Н. Раевского было шесть человек детей: четыре дочери и два сына. С младшим из этих сыновей, ротмистром Николаем Николаевичем Раевским, и, вероятно, лишь с ним одним, Пушкин был знаком еще в Петербурге. Узы тесной дружбы связывали их. Раевский успел оказать Пушкину какие-то чрезвычайно важные услуги перед ссылкой. Вероятно, был посвящен он и в тайну северной любви поэта. Об этом говорят вступительные строки «Кавказского пленника».
Когда я погибал, безвинный, безотрадный,
И шепот клеветы внимал со всех сторон,
Когда кинжал измены хладный,
Когда любви тяжелый сон
Меня терзали и мертвили,
Я близ тебя еще спокойство находил…
Старший сын генерала Раевского, Александр Николаевич, присоединился к обществу только на Минеральных Водах. Этот человек, душевно не столь близкий Пушкину, имел, однако, на него сильнейшее умственное влияние, продолжавшееся в течение четырех лет с лишком. Об Александре Раевском нам придется подробнее говорить ниже, когда мы коснемся пребывания Пушкина в Одессе в 1823–1824 годах.
Младшие дочери — Софья и Мария — сопровождали отца на Кавказ. Две старшие — Екатерина и Елена — вместе с матерью приехали прямо в Крым. Софье было только 12 лет, Марии лет 14–15. По отзыву графа Густава Олизара, знавшего ее немного позднее, она была некрасивым, смуглым подростком.
Впоследствии красота ее расцвела. Но в пору своего первого знакомства с Пушкиным будущая княгиня Волконская оставалась почти девочкой, способной на чисто детские проказы. Вспоминая много лет спустя о своей встрече с поэтом, она писала:
«Отец когда-то принял участие в этом бедном молодом человеке с таким огромным талантом, и взял его с собой на Кавказские воды, т. к. здоровье его было сильно подорвано. Пушкин никогда этого не забывал; связанный дружбой с моими братьями, он питал ко всем нам чувство глубокой преданности».
«Как поэт, он считал долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, с которыми он встречался. Мне вспоминается, как во время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей, с нашей англичанкой, русской няней и компаньонкой. Завидев море, мы приказали остановиться, вышли из кареты и всей гурьбой бросились любоваться морем. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала забавляться тем, что бегала за волной, а когда она настигала меня, я убегала от нее; кончилось тем, что я промочила ноги. Понятно, я никому ничего об этом не сказала и вернулась в карету. Пушкин нашел, что эта карета была очень грациозна и, поэтизируя детскую шалость, написал прелестные стихи; мне было тогда лишь 15 лет.
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурною чредою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
Позже, в поэме „Бахчисарайский фонтан“ он сказал:
…ее очи
яснее дня,
Темнее ночи.
В сущности, он обожал только свою музу и поэтизировал все, что видел».
Насколько серьезно могло быть увлечение Пушкина Марией Раевской, этой девочкой с еще не сложившимся характером? На этот счет у нас нет никаких прямых указаний. Даже факт посвящения ей приведенной строфы из «Онегина» не может считаться окончательно установленным. Княгиня Волконская просто сопоставила стихи Пушкина со случайным отрывком из своих полудетских воспоминаний. То обстоятельство, что первоначальный набросок этой строфы предшествует в черновых рукописях самым ранним редакциям первой песни «Онегина», не может иметь само по себе решающего значения. Сначала было задумано краткое лирическое стихотворение, а потом Пушкин решил включить его в поэму. Вот и все. Остальные выводы покоятся на более или менее шатких допущениях.
В допущениях такого рода П. Е. Щеголев пошел чрезвычайно далеко. Он решается категорически утверждать, что Мария Раевская была предметом страстной любви Пушкина — любви, длившейся на протяжении нескольких лет и наложившей печать на многие из его важнейших произведений. В особой главе мы постараемся показать, насколько малообоснованной является подобная гипотеза.
Конечно, совсем отрицать саму возможность для Пушкина быть влюбленным в Марию Раевскую все же нельзя. Любвеобильное сердце его было для этого достаточно просторно. Целый рой женских образов обитал в нем. Мгновенная вспышка чувства могла родиться в душе Пушкина в самом начале путешествия или во время пребывания в Пятигорске. Это было первым признаком начинающегося душевного выздоровления. Пушкин еще находился всецело под властью воспоминаний о своей северной любви. Но эта мучительная страница его жизни была уже им перевернута. Вечно тревожная фантазия рисовала ему картины новой любви. Однако — это нужно отметить — он, подобно своему «Пленнику», должен был остаться бесчувственным и душевно охладелым. Его уста по-прежнему шептали другое, милое имя. Любить страстно и самозабвенно досталось в удел одной только Черкешенке. С некоторой долей вероятности можно допустить, что смуглая Мария Раевская послужила моделью для создания образа «Девы гор»[6]. Если так оно и случилось на самом деле, то весь роман Пушкина с будущей княгиней Волконской был пережит поэтом исключительно в воображении, пережит, скорее, как литературный замысел, нежели как биографический факт.