Но Махмуд Талгат-бек тащит меня по бесконечным спящим темным коридорам, комнатам, айванам...
У него рука сильная, цепкая, щедрая... Паучья меткая тугая рука...
— Идем, сынок... Идем, Насреддин!.. Я оставлю тебя в гареме на всю ночь, и ты сразу пройдешь всю науку любви!.. За одну ночь!.. Сейчас гаремные евнухи — старухи помоют тебя в бане и переоденут тебя в ласковый ночной фазаний чапан любви!.. В мой любимый чапан! А теперь я ношу темный чапан старости... Эх, фазаний чапан!..
— Старухи?! В бане?! Зачем?.. Зачем мне фазаний чапан?..
— Разве ты не знаешь, что фазаны соединяются только ночью?.. Только!.. Как и дикобразы!..
— Я хочу домой... Я хочу спать... Я хочу соединиться со своими родными!.. Я не фазан и не дикобраз... Отпустите меня домой, домулло!..
— Иди, иди... Смелее!.. Утром ты будешь благодарить меня... Иди, фазан! Иначе я прикажу избить тебя палками до смерти!.. Иди!.. Айе!..
И я иду. И мне интересно. И страшно.
Что ждет меня в гареме?.. Что?.. Айе!..
Иду.
...И вот уже две немые банные беззубые старухи обливают меня, нагого, худого, теплой душистой обильной мускусной водой из больших глиняных хумов-кувшинов.
Стены бекской бани выложены лазурными самаркандскими изразцами...
Я лежу, томлюсь, вьюсь, как пойманная распластанная рыба на мраморной мокрой, скользкой скамье, расписанной павлиньим меккским орнаментом и диковинными заморскими цветами и райскими гуриями...
Лежу... Вода, обильная, ласковая, струится...
Старухи властно и умело мнут, будоражат, растирают теребят мое голое костлявое первое раннее тело отрока...
Я прижимаюсь лицом к мраморной гурии...
Я замираю, засыпаю, мне кажется, что я бегу, тону в полуденных, лестных, ластящихся, мятных, мяклых, солнечных, рисовых полях...
Я опускаюсь в теплую солнечную комариную рисовую воду...
Эти поля начинаются прямо у моей кибитки-мазанки, и я часто ухожу, зарываюсь в их зеленую рыхлую, нагретую солнцем воду, воду, воду...
...И тут я слышу сквозь скользкий плеск воды какой-то тонкий, шершавый, как айвовый плод, шелестящий звук.
Я открываю глаза: склонившись над мраморной скамьей, хищно вьются надо мной, как вороны над падалью, две старухи. Айе!..
В руках у них долгие узкие сверкающие дамасские бритвы, и они ловко, неслышно снимают с моего мокрого тела волосы. Вначале под мышками, потом у основания живота... Я становлюсь нагим и гладким, как куриное яйцо...
— Айе!.. Эй, старухи, не заденьте, не повредите меня!.. Срезайте ветви, но не заденьте ствола!.. Я не хочу быть евнухом! — кричу я, стараясь не дышать и не двигаться, чтобы чуткие бритвы не впились, не вошли, не нарушили меня...
И тут в струях банной мускусной воды ко мне льнет, придвигается старушечье степное, похожее на древнюю истертую могильную плиту лицо, и беззубый рот шамкает, шепчет, улыбается:
— Сынок! Отрок!.. А почему бы тебе не стать евнухом?.. и не будет у тебя в жизни никаких тягот и забот!..
Раис Абу Али ибн Сина считал любовь болезнью наряду с бессонницей, манией и водобоязнью!.. Зачем тебе маяться, болеть?.. А по тебе видно, что ты будешь подвержен этому недугу!..
— Нет! — кричу я.— Я хочу болеть этой болезнью! Всю жизнь!.. Хочу! Хочу! Хочу!.. И уберите ваши бритвы!.. Эй, скорей!..
— Ослиный плод к ослиной жизни приведет! — вздыхает старуха, с сожалением глядя на мое тело...
— Хочу, хочу, хочу, хочу болеть этой болезнью!.. Неизлечимой! — вскакиваю я с мраморной мокрой скамьи, ускользая от певучих шелестящих смертных бритв...
Тогда старухи заворачивают, запихивают меня в тонкое гибкое занданийское одеяло, и расчесывают мои волосы ореховым гиссарским гребнем, и втирают в юную мою податливую кожу гиждуванское пахучее розовое масло...
Я опять засыпаю, сплю, забываюсь в рисовой солнечной рыхлой воде, воде, воде...
Айвовая, золотая, немая, кочующая птица льнет к шершавым, золотым, душным, душистым, поздним айво¬вым плодам, плодам, плодам...
Задевает их... Роняет...
Сонная птица льнет к сонным напоенным плодам!.. Льнет. Вьется.
Бесшумная золотая айвовая птица… Ночная... Жгучая!.. Жгучая птица!..
Две старухи с узкими полыхающими дамасскими бритвами в руках бегут ко мне по моему родному, тихому, нетронутому, сокровенному рисовому изумрудному полю...
Айе!.. Я просыпаюсь!..
Махмуд Талгат-бек и Насреддин ступают по тихим таящимся вкрадчивым покоям гарема,
Останавливаются у первой резной вишневой двери...
Насреддин в ярком цветастом фазаньем чапане — ночном чапане любви...
«...Фазаны соединяются только ночью!.. Святые птицы!.. Только ночью!..» — звучит в одуревшей голове Насреддина...
Талгат-бек бесшумно отворяет вишневую дверь.
— Сынок, иди. Это первая, рубиновая комната уединенья... Айе!.. Шайдилла!..
Там в рубиновой комнате, рубиновые ковры... рубиновые светильники... рубиновые одеяла... рубиновая деревянная бухарская кровать под рубиновым балдахином…
В рубиновых атласных шелестящих одеялах лежит, тонет хранится, покоится дитя, девочка, девушка, женщина с вьющимися рубиновыми от персидской едкой хны и басмы волосами...
Она спит. Дыхание ти¬хое тлеет, веет, струится, вьется, льется в рубиновых дремучих атласах...
Насреддин глядит на нее...
Чья она?.. Где ее мать и отец?..
Может, тоже ждут её, завернув в одеяло косу-пиалу с машевой чечевичной кашей и вглядываясь в осеннюю безответную волчью нищую ночь?..
- Разбуди ее! — хрипит Талгат-бек и толкает Насреддина в бок тупым кулаком.— Разбуди ее, а она разбудит тебя!.. Ха-ха!..
— Нет. Я не люблю рубин. Цвет крови... Когда при мне режут барана и я вижу его кровь, я никогда не ем его мяса... Или у вас только одна комната уединенья в гареме, мой повелитель?..— улыбнулся Насреддин, запахивая на худом пустынном своем теле огромный фа¬заний нелепый чапан...
— Ха-ха!.. Гарем из одной комнаты — то же, что войско из одного сарбаза-солдата! Пойдем в изумрудную комнату!..